Крестьянин и тинейджер (Журнальный вариант) - Дмитриев Андрей Викторович 3 стр.


- Он не мой Вова, - ответил Панюков. - И я не знаю, какие у вас с ним дела.

- Ладно, едь… И между прочим. Скоро работа будет.

- Когда?

- Недельки через две или одну, может, и раньше… Ты будь готов.

- Ночная?

- Естественно.

- Я понял.

Игонин закрыл снаружи дверь кабины и с горделивой страстью, словно цыган - по крупу лошади, похлопал по нагретому кузову автомобиля.

Недолго разгоняясь, УАЗ был вынужден притормозить: улица поднималась в гору. Он полз вверх по промоинам, переваливаясь из стороны в сторону, и голову Панюкова мотало влево-вправо… Едва УАЗ преодолел подъем и прежде чем свободно покатился дальше вниз по спуску, Панюков увидел справа от себя в окне женщину в желтых резиновых полусапожках, и, пусть она шла и не навстречу, он узнал ее шляпку, похожую на разрезанный пополам футбольный мяч, узнал и спину - сутулую, с опущенными узкими плечами. Обогнав ее, УАЗ резво покатил вниз с горы, и Панюков до боли в шее обернулся…

Женщина шла вдоль глины по траве, опустив голову. "Ну, посмотри же!" - успел с мольбой подумать Панюков; она медленно подняла лицо и тут же скрылась из виду. Он не успел ее лицо увидеть, но сразу вспомнил его так, словно увидел, словно подробно разглядел, словно приблизился к нему вплотную и словно заглянул в припухлые, зеленые, глядящие будто бы в себя и будто всеми недовольные, сухие глаза Санюшки.

Съехав с селихновского грунта на асфальт, УАЗ повернул к Пытавину. Стешкин прибавил сильно газу, и Панюков, подпрыгивая на сиденье, обеими руками ухватился за железный поручень перед собой. Рычал мотор, и, перекрикивая его, Стешкин громко спросил:

- А я не понял, что он там писал про имена коров или коровье имя? Твою корову, что, никак не звать?

- Никак, - ответил Панюков.

- А в чем проблема, я не понял? Или такая шутка? На что он намекает?

- Не намекает он, и никакой проблемы, - с досадой крикнул Панюков и все же громко пояснил: - У нас с ним было три коровы, швицкой породы, эта моя - четвертая, она от третьей, ее дочка… Мы им сначала дали имена. Но я им дал одни такие имена, а Вова дал другие. И мы запутались: какую как зовут. И они тоже запутались, никак не отзывались.

- Разве коровы отзываются?

- Да нет, они вообще не отзываются. Им и так хорошо… Мы им имена ликвидировали. Моя корова теперь тоже без имени, хотя и не с кем перепутать, но ей-то все равно: есть у нее имя или нету у нее имени… Выходит, что и ты читал это письмо?

- Все не читал, а когда утром ждал Никитича, чтобы его к Кувшинкину везти, прочел немного. Не для интереса, а просто так, от нечего делать. Что увидел, то и прочел, ты на меня не злись. Как раз попалось про коровьи имена, и я ничего не понял, вот и спрашиваю…

- Какой Никитич?

- Ты что, с козы упал? Игонин, кто ж еще.

- Колька - Никитич? - чему-то удивился Панюков. - Все: Колька, Колька, или - директор, или - по фамилии. А он Никитич, даже интересно… Хотя чего тут интересного? Колька не здешний, его к нам из Осташкова прислали или из Пскова, я не помню, и я отца его не знал.

- Я закурю?

- Травись, только окно открой.

Стешкин открыл окно и закурил, и въедливый, как тлеющая ветошь, дым дешевой сигареты ударил Панюкову в ноздри и в глаза; воздух шоссе, ворвавшись, рассеял по кабине этот вонючий дым; вонь не исчезла вовсе, но Панюков решил о ней не думать. Ему хотелось думать о Санюшке. Хотелось длить в уме ее шаги вдоль глины по траве и дальше вспоминать ее лицо, ее крутой и круглый лоб под полукруглой шляпкой, ее отвисшие уже, но не утратившие продольных ямочек, смуглые, словно сожженные горячим солнцем, щеки, но из-за Стешкина, спросившего некстати о Вовином письме, еще и засмердевшего табачным дымом, Панюков вновь и против своей воли стал думать о Вове.

…Вова не ехал в Сагачи семь лет, писал редко и ни о чем: лишь хвастал, что дела идут все лучше - что за дела, куда они идут, того из писем Вовы понять было нельзя. Вова темнил, темнил, а на исходе сентября девяносто восьмого года почтальон Гудалов доставил Панюкову телеграмму: "ЕДУ БУДУ СРЕДУ ЧТО ВЕЗТИ ВОВА". И Панюков ответил Вове телеграммой: "ТЕЛЕВИЗОР НЕ ПОКАЗЫВАЕТ".

Вова привез с собою два картонных ящика: в одном был новый, их четвертый, телевизор "Айва"; другой весь был набит хламом: женскими прокладками, детскими подгузниками, китайскими плюшевыми мишками, больше похожими на мышей; под ними была толстая пачка газет, а под газетами, на самом дне ящика упрятан сверток, тоже из газеты, размером с хороший кирпич; в том свертке были деньги, доллары.

"Не мои грины, - предупредил Вова так строго, как если б Панюков уже решил на них позариться. - Мы их сейчас заныкаем подальше и получше; я тут подумал, пока ехал: лучше - в хлев, в навоз. Заныкали - забыли, понял?.. Что бы со мною ни стряслось, ты ничего про них не знаешь. Отдать их можно только одному на свете человеку, его зовут Федор Кириллович… Приедет кекс какой-нибудь, скажет тебе: "Меня послал Федор Кириллович", ты все равно не отдавай, не верь ему, пусть хоть подмигивает и как угодно уговаривает; ты говори, что ничего не знаешь, ни о каком Федор Кирилловиче ты не слыхал… А если сам приедет, то есть сам Федор Кириллович, ты попроси его сначала ксиву показать, я уточняю: паспорт, потом, конечно, попроси прощения за паспорт и только после этого отдай…"

"Да что с тобой может случиться?" - смутился Панюков.

Вова подумал над его вопросом и вдруг решил расхохотаться: "А ничего, ха-ха, кому я нужен? Это я так, гоню: тебя пугаю ради понта. Шутка!.. Но в Сагачах еще побуду, я еще не знаю сколько. Если ты, брат, не возражаешь".

"Чего мне возражать? - и удивился, и обиделся Панюков. - Дом твой, как видишь, где стоял, там и стоит: я там и прибираю, и полы мою. Пускаю иногда охотников, но после них все привожу в порядок".

Вова не стал жить в своем доме, он лишь включал в нем на ночь свет, а ночевать шел к Панюкову. Часто вставал с постели, отодвигал край занавески на окне и долго вглядывался из-за занавески в освещенные окна своей пустой избы, словно кого-то сторожил. Прислушивался к ночи, ничего не слышал, кроме отчаянных и редких, будто бы полных сожаления, вскриков совы вдали, кроме мушиного жужжания трансформатора на столбе и скрипа старых сосен далеко за пустошью… Не спал, следил, и провожал тревожным слухом всплывающий и умирающий шум шальной машины на шоссе, и, думая, что Панюков спит, возвращался к себе под одеяло.

Четыре дня Вова молчал и морщился от нервных мыслей, почти не выходя из дому. На пятый день расслабился, разгладился и стал болтлив. Он даже приохотился к гулянью вокруг Сагачей, но не любил гулять один, всегда таскал с собою Панюкова.

Мимо заброшенных домов, криво осевших в глину, потом сквозь старый, в мужской рост бурьян на огородах они шли на забытое льняное поле, где всюду - гуще, реже ли, где до колен, а где уже по пояс - сами собою поднялись и распушились молодые елки; шли мимо елок к лесу и скрывались с головой в его коричневой тени, холодной, остро пахнущей сырым валежником, влажным мхом и пнями, обросшими тугим и синеватым древесным грибом.

В лесу Вова начинал громко болтать, пугая на ходу птиц: "…тачку временно пришлось загнать, квартиру я пока снимаю, район - говно, Капотня, но мне по барабану, это же временная хаза, пока я не купил свою, где захочу. Купить - реально, бабки будут по-любому, надо только переждать весь этот геморрой и не метать икру. Но и стрематься слишком - ни к чему, нам это западло, мы ждать умеем, мы и дефолт-фуфолт переживем; ништяк?"

Панюков не отвечал; он и не знал, как нужно отвечать, только похмыкивал смущенно. В этом похмыкивании Вове слышалась насмешка, он заводился и болтал все громче и все выше тоном: "Ну да, я не крутой. Но я и не гоню тебе, что я крутой; зачем мне гнать тебе про то, чего нет? Я не люблю понтов, ты знаешь. Мне и не нужно быть крутым, но я - не лох; ты просекаешь разницу? Я не лох, не лузер и не чмушник, я - деловая колбаса; ты втыкаешься?.. Ну хорошо, скажу попроще: я не слабак и я давно не шестерю; да у меня у самого найдется, кому побегать и пошестерить, ты догоняешь?.. Я, брат ты мой, за это время столько повидал всего и столько пережил - другой бы обосрался. Другой бы, ясен перец, на бухло подсел, а то и на иглу, а я - ни капли не позволил ни бухла, ни ширева. У меня чуть что - сразу гантели, бег, сто приседаний, сорок отжиманий. Ну, фитнес и бассейн, само собой, а если вдруг совсем облом или прессуют так, что яйца опускаются, короче, стресс такой, что даже не стоит, тогда - на байк, то есть на велик…"

"На кого?" - переспрашивал Панюков, услышав вдруг знакомое откуда-то, но и забытое словцо.

"Не на кого, на что: на лифапед", - нетерпеливо и с пришепетыванием кого-то передразнивая, пояснял Вова. - "В общем, на велик, и - с горы: на Воробьевых, в Крылатском или на Нагорной улице - там замечательный овраг… И - так вставляет! Так вставляет! Такой адреналин, что чувствуешь себя как бэтмен: обломы все, запарки и просеры от тебя как мячики отскакивают, а кто прессует - смотрят на тебя и тихо себе думают: а стоит ли такого прессовать? а может, лучше и не связываться?.. Но вот что я тебе скажу: и фитнес, и адреналин - это полезно, и иммунитету помогает, и настроению, и омолаживает, верно, и никто с этим не спорит, но ничего нет клевее нашей простой обычной баньки!"

"У нашей печка развалилась", - напоминал Панюков Вове.

"Да говорил ты мне про печку и показывал, - с досадой отзывался Вова, - но я-то не о ней, я - в общем смысле. Я говорю тебе, чтоб ты догнал: нет ничего на свете лучше нашей русской баньки!.."

Вова с Панюковым уходили все дальше в лес, птицы, пугаясь, умолкали над их головами, а Вова и не думал умолкать. Панюкову было радостно слушать его. На своем сагачевском отшибе он редко слышал человеческие голоса, а уж отрывистый и резкий, как бензопила, высокий голос Вовы он долгие семь лет не слышал вовсе. И этот голос оставался таким, каким он его помнил, и иногда так ясно помнил, словно слышал этот голос в самом себе, словно это был его второй внутренний голос. Теперь же этот голос звучал, не умолкая, на весь лес, и поначалу Панюкову было все равно, что этим громким голосом Вова пытается ему сказать, что значат эти новые и непонятные - или понятные, но неприятные - слова.

И лишь на третий день прогулок, когда они в обход болота продрались сквозь молодой осинник к Котицкому ручью и Вова, подустав, надолго смолк, Панюков понял во внезапной тишине: чем больше Вова с ним говорит, тем меньше о себе рассказывает.

Присев на срезанный бобрами ствол березы, они глядели в черную, как грязь, но чистую и в черноте своей прозрачную до дна, текущую из Котицких торфяников быструю воду. В ручье сновали и выстреливали с места мальки, острые и узкие, как иглы. Плыл по течению, не намокая, сухой осенний лист; тело бобра тенью скользнуло под водой.

"А ты бы рассказал теперь, как ты живешь", - негромко попросил Панюков, и Вова стал рассказывать, не все, но кое-что, своими старыми словами. Про то, что не женат ("…им ни одной верить нельзя, пока нет таких мощных денег, за которые любая ухватится - и не отпустит, я хотел сказать, не бросит…"), детьми пока не обзавелся ("…хотелось бы, но без семьи - какие дети? А пока нет своей квартиры, в квартире - мощных денег, лучше в семью не ввязываться…"), про то, что поменял за эти годы несколько работ: сначала спиртом торговал в палатке ("…я, кажется, писал тебе о спирте - или не писал?.."), потом был на подхвате у Федора Кирилловича, потом дрожал в его охране, потом скучал в его конторе, потом мотался челноком между Варшавой и Москвой, между Стамбулом и Коломной, потом довольно долго торговал стройматериалами на знаменитом рынке возле платформы "Тимирязевская" ("…У меня, кстати, ты не поверишь, пленки было - завались, и никому почти не надо, только дачникам…"), потом…

Тут Вова умолкал, мрачнел и, оглянувшись, принимался вновь выкрикивать своими новыми словами непонятное: о жизни гребаной, в которой утром клево, вечером - голимо, и о туфте, которую тебе любой убогий крендель берется впарить по пять раз на дню, и о совковых чмо в отстое ("…ты бы попробовал оформить регистрацию, ты бы побегал сам за всеми ксивами и подписями: без этой лажи весь твой бизнес вне закона, тут нары светят или крыша неподъемная, без вариантов, а то и от бычар книфт под микитки!.."), и о пинцете полном, который должен был настать - и он настал! - после того как все эти крутые вместе с лузерами гуляли по буфету, скупая пачками эти туфтовые бумажки гэкэо, и облажались с ног до головы ("…с чем мы их всех и поздравляем: пинцет, трындец и обостратушки!")…

На другой день они опять пошли гулять, не в лес уже, а в дальнюю березовую рощу по ту сторону шоссе, и Вова, пока шли они к той роще через луг, не дожидаясь просьбы Панюкова, возобновил рассказ о своей московской жизни: "…Москва много дает, но все обратно отнимает, я это, брат ты мой, понял не сразу. Там надо и пахать, и сеять так, как никогда никто не сеял, не пахал. Чтобы ты понял, сеять - это значит цеплять нужных людей, изо всех сил за них держаться, почаще о себе напоминать и не стесняться попросить о чем-нибудь: им это некогда и неохота, а все равно - приятно; тут и подарки женам, и шашлычки на речке, и, это само собой, конверты счастья в лапу… А пахать - это пахать, это сечет любой и каждый, но все равно у вас никто не просекает… В Москве пахать - это не просто так пахать. Это с утра до вечера пахать, причем на четырех пахотах сразу. А если на пяти, шести - то, значит, на пяти и на шести: в Москве от пахоты не бегают. Ты этого и не поймешь".

"Я понимаю, - робко возразил Панюков. - Как в одном фильме говорили: нельзя держать все яйца в одной корзине…"

Вова ответил громким хохотом и, чтобы Панюков не вздумал на него обидеться, поторопился пояснить: "Федор Кириллович о пахоте говорит по-другому. Он говорит: "Нельзя держать яйца в одних тисках". - Вова опять расхохотался. - А он-то знает, что говорит: у него четыре фирмы… - Тут Вова поскучнел и, прежде чем замолчать, поправил себя: - Было четыре фирмы…"

Молча и мрачно Вова добрел до рощи. Опытным глазом высматривая под ее березами, среди опавшей сухой листвы, обсыпанной росой после ночных осенних заморозков, подмороженные белые грибы, Вова опять стал говорить - и снова это был не разговор, но громкое и многословное увиливание от разговора: и выкрики, и неприятные слова, иные из которых Панюкову приходилось слышать в телефильмах, залитых под завязку рекламным пивом, руганью и кровью, иные - были им забыты после армии, но Вова вынудил их вспомнить. Но всего больше в Вовином крикливом разговоре было слов, совсем уж Панюкову неизвестных.

Так повторялось изо дня в день. Они гуляли, Вова поначалу все рассказывал нормально, мог, например, подробно описать свое московское жилье: "…Я в основном не дома ем, но холодильник у меня всегда полный. Сосиски там всегда, не меньше килограмма, и исключительно говяжьи, всегда свежие; яйцо - только самое дорогое, желток такого цвета, что невозможно описать, даже у наших с тобой кур такого желтка не получалось никогда: как будто солнце вечером, когда уже начинает темнеть… Моя квартира - хоть и не моя, но я ее обставил сам, я ведь чужих пролежанных диванов не терплю, меня от этих пролежней тошнит. Теперь представь: там только зала - двадцать пять квадратов, про спальню и не заикаюсь, и ты прикинь: заходишь в залу - прямо по курсу итальянский шкаф с зеркалом, как бы и черный, но и не совсем, а как черешня переспелая, такой вот как бы черный цвет, а в зеркале - ты, если подойдешь в упор и в нем посмотришь, чего там влево отражается, - там влево отражается чудеснейший диван, австрийский, между прочим, кожаный, и кожа настоящая, и цвет такой, как кофе с молоком, как шкура у швица, короче, бежевый. А на диване дрыхнет или так, сопит, Залуцкая - ну, ты ее не знаешь, и говорить о ней неинтересно; ведь я тебе уже сказал: им верить никому нельзя", - тут Вова замолкал и снова, словно телевизор, переключившись на другой канал, выкрикивал что-то непролазное, глухое и пугающее, будто болото в полночь: про шмар, которым все по барабану, кроме бабла и шопинга: "…а если и отклеют жопу от дивана, то только для солярия и бла-бла-бла по телефону с сынком, этим бамбуком долбаным, или с двустволкой Золотенниковой, а то и с полприкола пирсинг в тыкву вскочит, и ты скажи теперь, какой ей, на хер, пирсинг, этой козе сорокалетней, еще и неизвестно, на каком ей месте пирсинг; я говорю ей: ты меня не напрягай, лучше колись, где ты себя проткнуть решила; молчит, сопит, будто пуштунка на допросе, даже без слов меня заколебала…"

И Панюков не то чтоб начал понимать, что там ему выкрикивает Вова этими новыми словами, но начал примечать: предвестием этих выкриков всегда бывает страх в его глазах, ребячливый и вороватый, точно такой, с каким он, Вова, в детстве врал, будто у него тянет живот, когда отказывался ехать в школу. Он этими словами словно заклинал страх, он словно гнал его прочь, совсем как бабы из Селихнова, пойдя по ягоды и безнадежно заблудившись, прочь гонят лешего. Страх тенью набегал на Вовины глаза по десять раз на дню, и Панюков однажды попытался выведать у Вовы, чего он так боится.

Он начал осторожно и издалека: "Знаешь, как наши бабы гонят лешего, когда он их в черную чащу заведет и водит их кругами, так водит, что им не найти дороги?"

"Вау! - ответил Вова. - Не знал я, что у вас завелся леший".

"Ты слушай. Соберутся в кучу на полянке, все догола разденутся и встанут во все стороны: кто задом, а кто срамом, кто - титьками вперед, кто - враскоряку, тут главное, чтоб неприличнее, чтобы стыдней до невозможности; еще слова ему кричат, какие попаскуднее, и голосами самыми противными. Бедняга леший в страшном ужасе ускакивает к себе в дупло или в болото, а наши бабы одеваются спокойно и запросто выходят на Селихново, будто и вовсе не плутали".

Вова не поверил: "Что может лешего испугать в голой бабе? - потом спросил: - Чего-то я не догоняю: зачем ты меня грузишь этим лешим?"

"Затем, что ты все время какого-то московского лешего пугаешь, когда ты говоришь словами, которых я не понимаю".

Вова обиделся: "И никого я не пугаю. И нигде я не плутаю. И слова эти - не мои; ими молодые говорят. Молодых на всех местах развелось, будто опят в хороший год, - не продерешься. Хочешь быть в деле - будь с ними, не спорь с ними и говори с ними по-ихнему. - Вова значительно вздохнул и вдруг спросил: - Про наших баб и лешего тебе тут кто рассказывал? Неужто твоя Саня?.."

…Из-под колес идущих впереди грузовиков взмывала, клубясь, пыль, и Панюков заметил вслух, что до Пытавина дождь не дошел, на что водитель Стешкин поленился отвечать. УАЗ тряхнуло и еще тряхнуло; Стешкин выругался и запоздало сбросил скорость, потом достал из пачки сигарету, собрался снова закурить, но, искоса поймав злой взгляд Панюкова, передумал.

А Панюков был зол не на него, он злился, как всегда, на Вову: "…Не Саня мне про баб и лешего рассказывала, мне еще мать про них рассказывала, только велела, чтобы я тебе не рассказал: боялась, ты за бабами однажды в лес увяжешься, чтобы там с ними заблудиться и потом подглядывать… И нечего тебе на молодых валить; тебе и самому-то - сколько было? Мне было тридцать три, значит, тебе - тридцать один; куда еще моложе! Ты просто подыхал от какого-то страха, я помню это очень хорошо".

Назад Дальше