А вечером я читал про ибн-Габироля, великого поэта, математика, мистика и теолога, верного ученика Платона, самого близкого мне по духу из еврейских поэтов - за исключением, конечно же, Мандельштама и Целана. Но даже Габироль, писал автор книги, немного боялся одиночества; легенда гласит, что он создал девушку, на которой лежал отблеск небесных сфер. Она была прекрасна тем светом, который не проходит, и цветы в саду Габироля стали цвести даже зимой; но ее тайно увидел халиф и влюбился в нее. Она же оставалась равнодушной к словам халифа, его богатству и темным магическим таинствам его власти. И тогда халиф подумал: все дело в том, что она влюблена в этого сочинителя. Он вызвал к себе Габироля, взглянул на него и начал готовить казнь. "Эта девушка не человек, - ответил Габироль, - точнее, не вполне человек; подумай, разве ее равнодушие к твоей власти не свидетельствует об этом?" Но халиф не поверил ему и продолжал давать приказания палачу. Габироль же подошел к ней и на глазах у халифа разобрал ее на части. Это было легко сделать, потому что с самого начала она состояла из кусков, соединенных его воображением, так же, как мир соединен тонким раствором невидимой веры. Так, по крайней мере, считал автор моей книги. Я же подумал, что так быть не могло; и Габироль не мог ее убить ради того, чтобы спасти себе жизнь. Не все созданное может быть разрушено, он же лишь воплотил образ истины, образ света, образ своей любви. Во-первых, сказал я себе, она уже не была мертва; во-вторых, невозможно разобрать на куски душу человека, которого любишь.
4
Утро было солнечным, но уже прохладным; дыхание осени чувствовалось почти во всем. Накануне я заметил, что герани на балконе соседнего дома поблекли и начали медленно осыпаться. Я встал, вскипятил чайник, стал просматривать заметки, сделанные за два дня до этого; мне показалось, что история семьи моей прабабки, которую я пытался сохранить, не только проглядывает сквозь написанное, но и ускользает; конспективность сказанного, как крупная рыбацкая сеть, позволяла выскользнуть особой атмосфере этого мира, дыханию, душе рассказа, а мои комментарии еще больше запутывали дело. Возможно, что мои попытки посмотреть на происходящее немного сверху, сквозь прозрачный туман легкой иронии и были неуместны, но, с другой стороны, как мне казалось, с самого начала эта история предполагала некий зазор между взглядом и происходящим; более того, может быть, именно в нем и была скрыта ее тайна. В любом случае пора было браться за дело. За последние недели, пока я читал статьи, мои мысли незаметно собрались в единую цепочку; постепенно мне стало ясно, что существующие гипотезы только запутывают ситуацию, создавая никуда не ведущие, иллюзорно обходные пути, и, более того, незаметно прояснились контуры будущего решения. Над ним, разумеется, следовало еще подумать, и я бы даже, пожалуй, сделал это вчера, но утром, на свежую голову, я взялся писать Иннин "таргиль", а вечером, вернувшись домой, улегся на диван с книгой. На самом деле, "таргиль" занял гораздо больше времени, чем я предполагал; чтобы не испортить ей итоговую оценку и избежать еще одного позора, мне приходилось представлять себе ее преподавательницу и постоянно думать о том, какое именно из возможных решений эта девица могла иметь в виду.
И вдруг неожиданно решение моей проблемы прояснилось; его контуры, уже обозначенные во внутреннем пространстве моей души, приобрели четкость и неожиданную ясность, и вслед за ними вычертились перспективы его развития; более того, как мне показалось, эта идея позволяла решить целую цепочку проблем, к которым я пока и не собирался подступаться, вытягивая их звено за звеном из хаоса беспорядочных выводов и непроверенных гипотез. Я взял из принтера несколько листов, отнес их к хозяйскому обеденному столу с исцарапанным пластиковым покрытием, стоявшему у другой стены моей "гостиной", и набросал краткий конспект своей идеи. В ней еще, разумеется, были лакуны, но в общих чертах она выглядела цельно и убедительно. Но главным в ней было не это: щемящее чувство новизны, расходящиеся пути, то странное ощущение, которое испытываешь, стоя на перекрестке лесных дорог; и еще меня не отпускало чувство, что я могу заглянуть за линию горизонта, туда, куда эти дороги ведут, как если бы передо мной лежала ожившая карта целой страны, неожиданно ставшей прозрачной, целой области вопросов и проблем, еще не вполне цельной и ясной, но уже объединенной вокруг тонкой ленты моей гипотезы. И вдруг мне отчаянно захотелось, чтобы Инна была рядом со мной; я бы сказал ей: "Смотри, как классно, теперь я уж точно смогу получить постдокторат в штате Айдахо". И я засмеялся.
Эта мысль вернула меня к решению, которое я долго не мог принять; наши встречи с Инной были слишком краткими и постоянно обрывались на какой-то невнятной ноте, казавшейся мне серединой разговора. Любовь к ней маячила передо мной неустойчивой и прозрачной тенью; впрочем, именно эта белесая тень освещала медленно текущее время. Пару раз мы ходили на симфонические концерты, но и там мы говорили о вещах, казавшихся мне достаточно случайными, только благодаря ее эмоциональности и впечатлительности отпечатавшимися на поверхности ее светлой и сосредоточенной души: университетских лабораториях, конфликте с соседкой по общежитию, израильской манере одеваться, которая ей не нравилась. Несколько раз я пытался сократить расстояние, разделяющее нас, но ничего хорошего из этих попыток не получилось. На вопросы, имевшие более или менее личную подоплеку, она отвечала резко и болезненно, иногда насмешливо; но в любом случае рассказывала о себе мало и фрагментарно - в основном то, что касалось жизни ее семьи в России. Я понял, что вторгаюсь в пространство внутренней жизни, тщательно укрытое и защищенное, и больше не настаивал; на какой-то момент мне стало грустно, что она до сих пор воспринимает меня как настолько чужого ей человека, но в то же время я почувствовал, что втайне восхищаюсь ее насыщенным и почти самодостаточным внутренним миром, столь нехарактерным для большинства знакомых мне женщин. Еще более нелепыми оказались мои попытки уменьшить ту физическую дистанцию, которая нас разделяла. Как-то я попытался взять ее за руку, и она почти сразу ее отдернула; а однажды я попытался ее обнять - она вывернулась, посмотрела на меня с удивлением и неприязнью. Я понял, что она восприняла мои попытки как обычные приставания, и они задели ее чистую благородную душу; и все же укор, который я прочитал в ее глазах, явно свидетельствовал о том, что она воспринимала меня как человека, не относящегося к миру, в котором "лапают" и "клеят", и что мои неуклюжие попытки чуть было не разрушили связывавшую нас близость. Разумеется, я больше не пытался их повторить. Но я знал, что должен с ней поговорить.
Возможно, что причиной всего этого было чувство эйфории, то особое ощущение нового математического видения, раздвигающихся стен и сходящихся нитей; но, может быть, все было бы точно также и в том случае, если бы моя мысль продолжала буксовать в мокрых песках псевдонаучной графомании. Я вымылся, оделся, выпил чашку крепчайшего кофе, посмотрел на себя в зеркало, встроенное в пластмассовый шкафчик над раковиной, и отправился на поиски Инны; впрочем, где ее искать, я не знал, а звонить ей на мобильник мне не хотелось. Я доехал до университета, прошелся вдоль крытой бетонной галереи, зашел в пару кафе, в книжный магазин, потом спустился на нижнюю дорогу, дошел до общежитий и вернулся к Национальной библиотеке верхней дорогой; Инны нигде не было. Вместо нее я встретил Теплицкого, работавшего в соседнем корпусе.
- Я так по тебе соскучился, - закричал он и потянул меня в кафе. - Мы совсем перестали видеться; а ты же знаешь, как я всегда ценил то, что ты говоришь.
Мы сели за столик, начали болтать о разной трогательной ерунде.
- Нам надо почаще видеться, - добавил он. - Жаль, что такая дружба почти полностью сошла на нет; ты же знаешь, как редко появляются друзья, с которыми можно поговорить по душам.
Мне вдруг стало неловко, даже чуть стыдно. Я понял: то, что казалось ему дружбой, как-то прошло мимо меня, не задев оснований души. Впрочем, и раньше я часто думал о своей черствости. Я помнил, что иногда помогал ему со всякими мелочами, но не знал, что, принимая за случайные и ни к чему не обязывающие разговоры, это было подлинной дружбой и искренностью, которых мне так не хватало. И тут я обнаружил, что совсем перестал слушать, а Игорь тем временем продолжал говорить.
- Так ты посмотришь на мои выкладки? - спросил он. - Я правда не знаю, почему там все не сходится. А если я еще раз пролечу, меня уж точно выгонят с работы, а у меня ведь жена, дети. Так ты посмотришь? - он посмотрел на меня жалобно и чуть заискивающе. Мне стало отчаянно стыдно.
- Ну конечно же посмотрю, - ответил я. - И прекрати меня просить. Я же буду последней скотиной, если откажусь помочь другу, тем более в такой мелочи. Как ты мог такое подумать?!
Мы поднялись к нему в лабораторию, и он отдал мне пачку путаных вычислений. С легким раздражением я вдруг подумал: чтобы во всем этом разобраться, уйдет не один день. Мне снова стало стыдно за эту мысль, и я поспешил уйти. Дождался конца лекции и еще раз обошел весь кампус, осматривая скамейки и газоны, заглядывая в кафе и вестибюли университетских корпусов. Коридоры со стертыми полами, бетонные лестницы, доски с объявлениями и пустые классы скользили мимо меня, исчезали. Мне было ужасно неловко перед собой и немногочисленными знакомыми, и я старался делать вид, что просто гуляю, а тот или иной вестибюль неожиданно и практически беспричинно привлек мое внимание. Даже для Инны, с которой я всегда старался быть искренним, я приготовил чуть удивленный взгляд; но все тщетно, мне так и не удалось ее найти. Наконец, увидев ее соседку по комнате, я все же спросил, где Инна. "Без понятия, - сказала она, - я не в курсе". Начало смеркаться. И тем не менее я ее встретил - почти у самых ворот. Она куда-то торопилась, и я спросил, можно ли составить ей компанию до автобуса.
- Я тебе наболтала тогда столько глупостей, - сказала она, - так теперь ты будешь думать, что меня только каньоны и интересуют.
- Что ты, - ответил я, - как ты могла до такого додуматься?
- Ну, не знаю; ты так удивился.
- Да нет, не особенно. Не преувеличивай.
- А мне Джеймс понравился, - вдруг сказала она, - у него такой замечательный стиль. Там даже написано, что он великий английский стилист. Ты его читан?
- Смотря что, - сказал я.
- Ну эту книжку про девушку, которая едет в Италию, а потом там выходит замуж, и еще всякие рассказы.
Я кивнул.
- Они там такие странные; никогда не знаешь, что они думают на самом деле. Классно. Только они так непонятно общаются.
- В каком смысле непонятно? - я не всегда улавливал нить ее мысли.
- Ну, у них все как-то так запутанно; в жизни так не бывает. И они там все какие-то немножко левые. И все эти разговоры про английских поэтов, которых никто не знает. Ну, ты понимаешь.
Подошел ее автобус, и Инна убежала. Она конечно же была права, хотя Джеймса я и любил; но я знал, что и сам я тоже во многом страдал излишней "запутанностью". В жизни так не должно быть, подумал. Впрочем, в литературе она разбиралась гораздо лучше меня; очень много читала, изумительно ее чувствовала и никогда не умствовала по поводу книг. Я вернулся домой и снова взялся за свои черновики. Но работа как-то не пошла; я начал думать об Инне и неожиданно обнаружил, что любовь к ней перестала быть для меня светом и прозрачной тенью, душевным движением и особым предчувствием бытия, ветром, дующим из будущего; она обрела тяжелую пугающую материальность, как если бы была грузом и опасностью, предвестием несчастья, неподвижным знаком обреченности на линии горизонта. Но несмотря на все скверные предчувствия, я не смог заставить себя не думать с радостью и надеждой про следующий день и спал исключительно плохо.
5
Утром я позвонил Инне на мобильник и сказал, что смогу отдать ей "таргиль" только вечером; пообещал прийти к концу ее последней пары. Я почувствовал легкое недовольство в ее голосе - как и любой другой человек, она не любила менять свои планы; но подобная отсрочка была мне нужна: объясняться с ней на перемене означало превратить наш разговор в фарс. Я проходил несколько часов по квартире, исчиркал собственные черновики, потом попытался уткнуться в какой-нибудь роман, снял с полки Теккерея и где-то через полчаса обнаружил, что не помню ничего из прочитанного и едва ли понимаю, о чем идет речь. Это открытие заставило меня почувствовать себя нелепым романтическим героем, мечущимся по комнате в преддверии свидания; впрочем, я и раньше знал, что мне часто не хватало душевной твердости. Я отчаянно разозлился и постарался успокоиться. Не знаю удалось ли мне это, но борьба с самим собой заняла еще пару часов; потом я снял с полки томик Экзюпери и снова начал читать: "Лис очень удивился:
- На другой планете?
- Да.
- А на той планете есть охотники?
- Нет.
- Как интересно! А куры есть?
- Нет.
- Нет в мире совершенства! - вздохнул Лис".
Я задумался, потом продолжил читать: "Он умолк. Потом прибавил:
- Пойди взгляни еще раз на розы. Ты поймешь, что твоя роза - единственная в мире. А когда вернешься, чтобы проститься со мной, я открою тебе один секрет. Это будет мой тебе подарок.
Я почувствовал, как внутреннее пространство души проясняется и светлеет. Даже воздух стал чище и холоднее. "Единственная в мире, - повторил я, и еще раз. - Мой тебе подарок".
- Прощай, - сказал Лис. - Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь.
- Самого главного глазами не увидишь, - повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить".
Это было мгновением ясности, понимания, той минутой, когда просыпается душа. Я вдруг понял, насколько случайным и внешним было все это, "таргили", каньоны, ссоры с соседкой; главного глазами не увидишь, повторил я. В душе все замерло: бросил читать и начал медленно переворачивать страницы. "Эти разговоры о когтях и тиграх… Они должны были меня растрогать, а я разозлился…". Так же, наверное, и я; хотя, вероятно, даже оказался чуть умнее. Да, я не был растроган, но и не разозлился. "Она принесла в мою жизнь свет, и я должен быть благодарен ей за это"; свечение, которое не было для меня пришедшим извне. Она была той утраченной половиной моей души, потерянной и невосполнимой, о которой Платон говорит в своем "Пире".
"И все же вечер, - подумал я, - уже близок". Постепенно начало темнеть. Я взял "таргиль" и отправился в университет; светящиеся витрины и огни машин скользили мимо окна автобуса. К тому моменту, когда я добрался до кампуса, окончательно стемнело; последнее работающее кафе уже закрывалось, мы взяли по стакану чая, перешли на другую сторону лужайки, сели на ближайшую скамейку и стали болтать о всякой ерунде. Инна была в хорошем настроении, смеялась над студентами, и ее лицо мерцало внутренним светом, но у меня в душе, резкими пульсирующим толчками, билось принятое решение.
- Ну как твой докторат? - спросила она.
- Да что ему будет, он же практически закончен, - ответил я, и она удивленно подняла глаза.
- А я почему-то думала, что ты его только начал писать. - Я развел руками. - Так ты теперь поедешь на постдок в Америку, - добавила она с некоторой завистью.
- Да нет, не уверен, - ответил я.
- А что тебе мешает?
- Ну, не знаю, - сказал я и вдруг решился. - Тебя не увижу.
Она рассмеялась.
- Ой, оказывается, ты умеешь говорить комплименты.
- Да нет, - ответил я, чувствуя, как у меня внутри все застывает, и грудь наполняется тяжелой упругой массой, - на этот раз я вполне серьезен.
Инна подняла на меня глаза, но ее лицо было непрозрачным.
- Ты знаешь, - сказал я, - я же дорожу тобой больше, чем любым другим человеком на этой земле.
Она помрачнела и недовольно поджала губы; я почувствовал, как тяжелеет и холодеет моя душа, но решение было принято, и мне следовало довести дело до конца.
- Я правда тебя очень люблю, - добавил я и прочитал по ее лицу, что она хочет, чтобы все это закончилось как можно скорее.
- Я и не подозревала об этом, - сказала она. - В таком случае тебе не следовало изображать дружбу; и давно ты до этого додумался?
Все было кончено, и я почувствовал, как лихорадочное возбуждение медленно превращается в оцепенение и расползающийся паралич чувств. Но потом Инна извинилась за резкость и добавила, что я застал ее врасплох; мы еще поболтали, я отдал ей "таргиль", и она ушла в сторону общежитий. Я еще посидел на скамейке под отвесным фонарным светом, а потом медленно пошел в сторону автобусов. Становилось все холоднее; но чувства притупились, почти ничего не ощущая, я плыл сквозь холодный вечерний воздух.
Я помню, что шел по улице, с кем-то говорил, смеялся, но все казалось каким-то прозрачным и ирреальным, почти развоплощенным, как если бы я падал в пропасть. По дороге домой я зашел к приятелю, мы выпили по чашке кофе и поговорили про общих знакомых. Осознание пришло позднее, как возвращается зубная боль после местного наркоза; но я не чувствовал себя вылеченным. Мне не хватало не только Инны, но и того особого света, который пронизывал каждую встречу с ней задолго до ее появления, мне не хватало даже этих бессмысленных разговоров про "таргили". На некоторое время мне стало казаться, что у меня больше нет будущего. То, что она, несмотря на всю нашу внутреннюю близость, была столь равнодушна ко мне, казалось нелепостью, трагическим абсурдом, столь неправдоподобным, что поначалу я исподволь ждал ее звонка, ждал, что она скажет, что просто была застигнута врасплох, не смогла совладать с чувствами и наговорила всякой ерунды. Я понял тогда, что ее резкость не только не была причиной для отчаяния, но совсем наоборот - знаком, вселяющим надежду; эта резкость больше, чем что бы то ни было еще, свидетельствовала о скрытом и подавленном волнении, полностью противоречащем ее показному равнодушию. Но прошли два, потом три дня; и она так и не позвонила. Действие наркоза кончилось, и чувство утраты, беспросветное и удушливое, стало невыносимым. Я скользил сквозь туман расползшейся повседневности; время проплывало мимо меня и выплескивалось на берега прощания.