Передышка - Примо Леви 4 стр.


Для каждого из нас это была ужасная ночь, возможно, самая ужасная на всем пути домой. Я поговорил с греком, предложив ему заключить союз. Он согласился, что бездействовать ни в коем случае нельзя: второй такой ночи нам уже не пережить. Думаю, грек из-за моей ночной отлучки несколько переоценил мои способности и решил, что я ловкач и пройдоха, débrouillard et démerdard, как он изволил тогда выразиться. Что касается меня, честно притаюсь, я возлагал большие надежды на его огромный мешок и на его происхождение из Салоник; последнее обстоятельство, и об этом в Освенциме шал каждый, безошибочно свидетельствовало об умении разбираться в тонкостях торговли и выпутываться из любых ситуаций. Симпатия (взаимная) и уважение (с моей стороны) появились позднее.

Поезд тронулся. Мы долго ехали и наконец приехали в город под названием Щакова. Здесь польский Красный Крест организовал пункт по раздаче горячей пищи: миску довольно наваристого супа давали каждому желающему в любое время дня и ночи. Даже в самом фантастическом сне никому такое и привидеться не могло (как и явление с противоположным знаком - лагерь). Не помню, как вели себя мои товарищи, сам же я продемонстрировал такую ненасытную прожорливость, что польские сестры, наверняка уже привыкшие к оголодавшим посетителям, глядя на меня, крестились.

Наш злосчастный поезд отправился лишь во второй половине дня, а уже к вечеру новая остановка. Мы с греком вылезли из вагона и пошли к паровозу узнать, что случилось. Вдалеке розовели на закатном солнце колокольни Кракова. Измученный, перемазанный сажей машинист, стоя по колено в снегу, сражался с паром, который выбивался длинными струями откуда-то снизу. "Машина капут!" - не вдаваясь в подробности, сказал он нам.

Итак, час пробил. Мы ведь уже не рабы, не заключенные, не подконвойные; мы - свободные люди. Грек после миски горячего супа в Щакове чувствует прилив сил.

- On у va?

- On у va.

Мы покидаем поезд и своих озадаченных попутчиков, с которыми нам больше никогда не доведется встретиться, и отправляемся пешком на, возможно, безуспешные поиски Цивилизованного сообщества.

Подчинившись его настойчивым требованиям, я взваливаю себе на спину уже упоминавшийся выше мешок.

- Это же твои вещи! - пробую я протестовать.

- Вот именно! Я их добыл, а тебе нести. Разделение труда называется. Скоро сам убедишься, насколько это удобно.

Мы идем по укатанной зимней дороге: он впереди, я сзади. Заходит солнце. Туфли грека я уже описывал, у меня же на ногах были диковинные ботинки, какие в Италии я видел только у священников: высокие, до лодыжек, из тончайшей кожи, без шнурков, но с массивными пряжками и двумя язычками эластичной материи по бокам, чтобы плотнее облегали ногу. Еще на мне было четыре пары лагерных штанов, полотняная рубашка и полосатая куртка хефтлинга. В мешке я нес одеяло и пустую картонную коробку, в которой еще недавно лежало несколько кусков хлеба. Увидев мое имущество, грек даже не попытался скрыть презрения.

Мы считали, что до Кракова рукой подать, и ошиблись: нам пришлось топать километров семь, не меньше. Через двадцать минут пути моим ботинкам пришел конец: у одного подметка совсем отвалилась, у другого собиралась отвалиться. Грек хранил упорное молчание до тех пор, пока я не сбросил мешок и не присел на придорожный столбик, чтобы оценить степень постигшей меня катастрофы. Тогда он спросил:

- Сколько тебе лет?

- Двадцать пять, - ответил я.

- А профессия у тебя какая?

- Я химик.

- Дурак ты, а не химик, - спокойно сказал он. - У кого нет ботинок, тот дурак.

Он был великим человеком, грек. Ни разу в жизни, ни до, ни после, ни одно суждение так не поражало меня своей мудрой простотой и неоспоримостью. Истинность этого суждения не нуждалась в доказательствах, она была очевидна: на мне - бесформенные ошметки, на нем - сверкающие великолепием туфли. Что я мог сказать в свое оправдание? Едва освободившись из рабства и ступив на путь свободы, я уже на обочине: сижу с идиотским видом и сжимаю руками голые ступни. От меня не больше пользы, чем от сломавшегося паровоза, который мы оставили. Спрашивается, заслуживаю ли я свободы? Грек в этом, похоже, сомневается.

- …но у меня была скарлатина, высокая температура, я лежал в лазарете, а обувной склад находился очень далеко, к нему никого не подпускали. К тому же говорили, что поляки уже все растащили. Разве я не вправе был думать, что русские обеспечат нас самым необходимым?

- Слова, одни пустые слова, - возразил грек. - У меня самого температура была под сорок, я день от ночи не мог отличить, но я помнил, что мне нужны башмаки и еще много чего, поэтому встал и отправился на склад разведать обстановку. Перед входом стоял русский с автоматом, тогда я зашел с другой стороны, выставил окно и залез внутрь. Вот почему у меня есть обувь и есть мешок, а в мешке есть то, что может в дальнейшем пригодиться. Это я называю предусмотрительностью! А ты олух, ты в облаках витаешь.

- А это не пустые слова? Может, я допустил ошибку, но сейчас главное - дойти до Кракова засветло, все равно, в башмаках или босиком! - Говоря это, я гнул окоченевшими пальцами найденную на дороге проволоку, которой пытался кое-как прикрутить подметки.

- Брось, так ничего не получится, - остановил он меня и, достав из мешка два куска парусины, показал, как намотать их поверх ботинок, после чего мы молча двинулись дальше.

Краков встретил нас мрачной безликой окраиной. На улицах ни души, пустые магазины, окна выпиты или заколочены, двери сорваны с петель. Мы дошли до трамвайного круга и увидели на рельсах трамвай. Я заколебался, ведь у нас не было денег на билет, но грек проявил решительность:

- Садимся, а там будет видно.

Минут через пятнадцать появился вагоновожатый без кондуктора, из чего следует, что грек в очередной раз оказался прав (и всегда оказывался прав в дальнейшем, кроме одного-единственного случая). Трамвай поехал, и по пути на одной из остановок в него, к нашей радости, вместе с другими пассажирами вошел француз-военнопленный. Он рассказал нам, что нашел приют в одном старинном монастыре, скоро мы будем проезжать мимо, а следующая после монастыря остановка - казарма, русские разместили там итальянских военнопленных, их очень много. Когда я услышал это, мое сердце ликующе забилось: я понял, что добрался до своих.

Как бы не так! Поляк-часовой, охранявший вход, сразу же предложил нам убираться.

- Куда? - спросил я.

- А мне какое дело? Идите, куда хотите, только подальше отсюда.

Пришлось его долго уговаривать и даже умолять, пока он наконец не согласился сходить за итальянским капралом, от которого, как мы поняли, зависела наша судьба. Все не так просто, сказал тот. Казарма набита битком, рацион ограничен, да, он понимает, что я итальянец, но ведь не военнопленный? Что же до моего товарища, то он и вовсе грек, а грекам опасно показываться на глаза тем, кто воевал в Греции и в Албании, могут и побить. Я призвал на помощь все свое красноречие, даже слезу пустил, поклялся, что мы только переночуем (а про себя подумал: главное - туда попасть), пообещал, что, хоть грек хорошо говорит по-итальянски, он без крайней необходимости и рта не раскроет. Мои аргументы были малоубедительны, я и сам это понимал; к счастью, грек хорошо разбирался в армейских порядках и знал, что они во всем мире одинаковы, поэтому, пока я говорил, он копался в мешке у меня за спиной. Потом он вдруг отодвинул меня в сторону и молча поднес к носу цербера сверкающую банку с надписью "Pork" ("Свинина") и никому не нужной инструкцией на шести языках относительно того, как следует употреблять содержимое. Так мы обрели кров и ложе в ночном Кракове.

В казарме, когда мы туда попали, царило сказочное изобилие, хотя капрал и пытался убедить нас и обратном: тепло от раскаленных печек, свет от карбидных ламп и свечей, еда, питье, соломенные тюфяки. В комнатах по десять, самое большее - по двенадцать человек (а у нес в Моновице приходилось по двое на каждый кубический метр пространства), на всех справная военная одежда, v многих утепленные куртки, часы на запястье, полосы блестят от бриолина. Шумные, веселые итальянцы встречают нас вежливо, даже радушно, особенно грека, которого готовы чуть ли не на руках носить.

- Грек, тут у нас грек, - разносится по казарме, у вот уже вокруг моего хмурого напарника плотная радостная толпа.

Бывшие участники самой бесславной в истории военной компании начинают говорить по-гречески, некоторые довольно бойко, вспоминают названия мест, где пришлось воевать, в красках описывают свои приключения, с рыцарским благородством отдают должное отчаянной храбрости народа, боровшегося с ними, оккупантами. Мой грек играет не последнюю роль в этом дружеском сближении, потому что он - не просто грек, а Грек с большой буквы, мастер своего дела, супергрек. За несколько минут разговора он совершает чудо - создает атмосферу, и для этого у него имеется целый арсенал средств.

Он умеет говорить по-итальянски и, что самое главное, - знает (в отличие от большинства самих итальянцев), о чем стоит говорить по-итальянски; со знанием дела рассуждает о женщинах и макаронах, о "Ювентусе" и оперных ариях, о войне и гонорее, о вине и черном рынке, о мотоциклах и умении жить. Я потрясен: Мордо Нахум, такой немногословный со мной, сразу же становится центром внимания. Чувствуется, что его манера держаться, его умение располагать к себе окружающих ("capitatio benevolentiae") - не один только холодный расчет. Оказывается, он тоже участвовал в греческой кампании, воевал в чине сержанта, только, конечно, на другой стороне. Но эта деталь, похоже, никого в данный момент не волнует. И он, как многие из присутствующих, был в Гепелене, и он голодал и холодал, месил грязь, попадал под обстрелы и в конце концов, как и они, оказался в руках у немцев. Он был их товарищем, товарищем по оружию.

Он рассказывал любопытные истории: после того как в Грецию вторглись немцы, он с шестью своими солдатами обследовал нижний этаж одной пустой полуразрушенной виллы в надежде поживиться съестным. Вдруг он услышал какой-то шум над головой и с автоматом в руках осторожно поднялся по лестнице на второй этаж. Оказалось, там точно такими же поисками занимается другой сержант, итальянский, и тоже с шестью солдатами. И итальянец в свою очередь схватился за автомат, но мой грек заметил ему, что палить друг в друга при сложившихся обстоятельствах в высшей степени глупо, ведь и греки, и итальянцы сейчас в равных условиях, а потому он не видит ничего предосудительного в том, чтобы заключить на короткое время сепаратно-локальный мир и продолжить обследование уже занятых территорий. Итальянец безоговорочно принял предложенные условия.

Для меня это было открытие. Я считал его хитрым торгашом, бессовестным жуликом, холодным эгоистом, и вдруг, видя, какую симпатию он вызывает у слушателей, я понял: есть в нем и душевное тепло, и доброта, пусть своеобразная, но искренняя, есть обаяние.

Среди ночи откуда-то вдруг появилась бутылка вина - настоящий подарок судьбы. Все вокруг меня поплыло, заволоклось горячим красным туманом, и я с трудом дополз до соломенного ложа, которое итальянцы с материнской заботливостью приготовили для нас с греком в углу комнаты.

Едва забрезжил рассвет, грек меня разбудил. Но к моему великому разочарованию, от весельчака, героя ночного застолья и следа не осталось: передо мной стоял жесткий, скрытный, скупой на слова человек.

- Вставай, - сказал он тоном, не терпящим возражений, - обувайся, бери мешок и пошли.

- Куда еще?

- Работать. На рынок. Или надеешься и дальше жить на дармовщинку?

Последняя фраза не произвела на меня ни малейшего впечатления. Я ничего не имел против жизни за чей-нибудь счет: по-моему, это было бы совершенно естественно, удобно и потому хорошо, замечательно. Разве не замечательным был вчерашний вечер с его бурным проявлением интернациональной, вернее даже сказать, общечеловеческой солидарности? Переполняемый жалостью к самому себе, я считал, что заслуживаю справедливости, что мир наконец должен проявить ко мне сочувствие, тем более что я разут, раздет, болен, измучен, да и вообще, какого черта мне тащиться на рынок? Что я там забыл?

Ему было наплевать на эти бесспорные для меня доводы.

- C’est pas des raisons d’homme, - ответил он сухо, и я понял, что проявил неуважение к одному из важнейших для него моральных принципов и тем самым не на шутку его обидел: обсуждать со мной подобные вещи или убеждать меня он не собирался.

Все моральные принципы по определению бескомпромиссны: они не допускают разнотолков, уступок, защищены от внешних влияний. Их можно либо целиком принимать, либо целиком отвергать. Именно благодаря им человек стал общественным существом, ибо уже не видовое сходство, а сходство убеждений (или их отсутствия) начало создавать предпосылки к более или менее сознательному сближению. Меня поразило, насколько далеко мы расходились в наших взглядах и насколько упрямо Мордо Нахум держался за свои. Сегодня любому известно, к чему может привести деловое партнерство, более того - сосуществование с идеологическим противником.

Краеугольным камнем его этики была работа, к которой он относился как к священному долгу, хотя и трактовал ее довольно вольно. Работой у него называлось все, что приносило доход и не ущемляло свободы, а потому в это понятие помимо некоторых законных видов деятельности он, например, включал также контрабанду, мошенничество и воровство (грабеж - нет, грек отвергал насилие). В то же время работу, не связанную с проявлением инициативы или риска, а требующую дисциплины и подчинения, он считал недостойной и даже унизительной: любые служебные отношения, любую работу по найму, пусть даже хорошо оплачиваемую, он относил к разряду "рабского труда". Иное дело возделывать собственное поле или продавать в порту туристам фальшивые древности - такой труд он не считал рабским.

Что касается его рассуждений о более сложных материях, я почти сразу понял, тут грек не силен: противореча сам себе, он в одном случае судил так, в другом - иначе. Скажем, он считал дозволенным любое стремление к выгоде, даже если речь шла о сбыте художественных подделок или низкопробной литературы, то есть, иными словами, о нанесении ущерба ближнему, и, наоборот, предосудительным - преследование цели, не сулящей никаких доходов; отгораживаться от мира и занимать по отношению к нему созерцательную позицию - с его точки зрения, грешно, и, напротив, похвально и просто необходимо развивать в себе мыслительные способности: не сидеть и не ждать бесплатного хлеба от общества, а тренировать мозг, оттачивать ум, потому что ум - тот же товар, им можно и нужно торговать.

Мордо Нахум был не дурак; он прекрасно понимал, что его принципы могут и не разделять люди другого происхождения и воспитания, в том числе я, но, убежденный в своей правоте, он считал себя обязанным демонстрировать мне на практике их бесспорную эффективность.

Короче говоря, мое намерение спокойно дожидаться хлеба от русских не могло не вызвать его неодобрения, поскольку "незаработанный хлеб - всего лишь подачка", и надо остерегаться любого регламентирования, любой системы, что бы она ни сулила - ежедневную хлебную пайку или ежемесячное жалованье в конверте.

Итак, я отправился с греком на рынок, но не потому, что на меня подействовали его доводы, а скорее по инерции и еще из любопытства. Накануне вечером, пока я плавал в винных парах, он занимался делом, усердно наводя справки о краковском рынке: выяснял, где он находится, какие там порядки, что и почем продают, на что спрос.

Мы пошли. Он - с мешком (который нес я), я - в своих развалившихся ботинках, создававших мне на каждом шагу проблемы. Рынок возник и Кракове сразу после ухода немцев и в считанные дни захватил целый квартал. Здесь торговали всем, чем только можно, сюда стекался весь город, буржуазия продавала мебель, книги, картины, одежду, серебро. Закутанные с ног до головы крестьянки - мясо, кур, яйца, творог. Мальчишки и девчонки с красными от холода щеками и носами предлагали курильщикам табак, который советская военная администрация выдавала с поразительной щедростью - по триста граммов в месяц всем, в том числе грудным.

Меня ждала приятная встреча с соотечественниками - тремя солдатами и девушкой, придумавшими выгодное по тем временам занятие: торговать в подворотне бог весть из чего испеченными оладьями (заработанные деньги предприимчивые молодые люди потом с удовольствием транжирили).

Сделав ознакомительный круг по рынку, грек решает продавать рубашки. Если я готов работать с ним на пару, тогда условия такие: с его стороны - коммерческий опыт и капитал, с моей - знание (слабое на самом деле) немецкого языка и реализация товара.

- Обойди все прилавки с рубашками, - сказал он, - спрашивай, почем продают, говори, что слишком дорого, потом придешь и доложишь. И не особенно привлекай к себе внимание.

Поначалу задание не вызвало у меня большого энтузиазма. Но постепенно во мне, еще не освободившемся до конца от апатии и постоянного чувства голода и холода, проснулись любопытство и жажда человеческого общения, забытое желание разговаривать с людьми, беззаботно пользоваться своей неограниченной свободой. Но из-за спины каждого моего собеседника за мной следил строгий взгляд, я словно слышал голос грека: живее, черт тебя побери, время - деньги, дело не ждет.

Назад я вернулся с информацией о ценах, которую грек тут же принял к сведению, и с обширными, хотя, возможно, не совсем точными филологическими познаниями. Я узнал, что рубашка - кошула или что-то вроде этого, что числительные по-польски и по-гречески звучат похоже, что "сколько стоит" и "который час" соответственно переводится как иле коштуе и ктура годжина, что родительный падеж имеет окончание "его", и это проясняет смысл некоторых польских ругательств, которые я часто слышал в лагере. Все эти новости и еще многие другие вызывали у меня неподдельный детский восторг.

Грек между тем погружается в расчеты: за рубашку можно получить от пятидесяти до ста злотых, одно яйцо стоит пять-шесть злотых, десять злотых, если верить тем итальянцам с оладьями, стоит обед в столовой для бедных на задах собора, суп и второе. Грек решает продать одну из трех имеющихся у него рубашек и поесть в этой столовой. На оставшиеся деньги купить яйца. Дальше видно будет.

Назад Дальше