*
Какая радость наблюдать, как ее глаза сияют при виде поданного блюда; и она перестает слушать, что ей говорят, и она отводит глаза, и вилка неудержимо тянется к дорожке грибного соуса, к черному кальмару, к паштету из печени бекаса, к серому зубчатому петушиному гребешку, к белоснежному налимьему мясу;
и она уже в другом измерении: в мире океана, леса, животных, охоты, куда привел ее голод;
и она вдруг берет пальцами уже ободранную при помощи ножа заячью косточку, чтобы впиться зубами в оставшийся на ней крошечный кусочек темного мяса и откусить его;
и, уже допив кофе, она хватает с блюдца ложечку, чтобы соскрести стекшие к краю тарелки из-за наклона стола остатки фруктового пюре или заварного крема;
и ее щеки розовеют, глаза расширяются так, что желание отражается в них, точно в зеркале;
и кончиком языка она торопливо облизывает пересохшие губы;
и она хватает, но не опрокидывает одним махом бокал "Кот-де-Нюи";
и прежде чем выплюнуть, она с удовольствием посасывает косточку угря;
и она улыбается повару, когда он выходит из кухни, и вскакивает, если он подходит к столу, и задерживает его, чтобы убедиться, что верно распознала все составляющие того, чем она лакомилась.
Вот я и нарисовал ее портрет.
*
Почему душа вздрагивает при случайном прикосновении руки к руке еще совершенно незнакомой женщины?
*
С улицы вела коричневая дверь. Из вестибюля, выложенного черными и белыми ромбиками плитки, направо вы сразу попадали в две музыкальные гостиные. За ними спальня; ее окно смотрело в зеленый внутренний дворик и на сохранившийся от нормандских укреплений ров, где протекала река Итон или один из ее рукавов. Первая музыкальная гостиная, со стенами цвета яичного желтка, выглядела очень просто. В ней находилось пианино, черный книжный шкаф, набитый партитурами и биографиями музыкантов - их все Неми Сатлер позволила мне прочесть, - и рояль в окружении целого взвода пюпитров. Вторая гостиная выглядела гораздо роскошнее: стены обшиты двухметровыми панелями светлого дуба, резными, но в меру, начала девятнадцатого века; великолепный камин, когда-то белый, а теперь пожелтевший, над ним большое зеркало; два рояля.
Слева от вестибюля была столовая, за ней большая кухня и ванная, а там только два белых фаянсовых таза, два белых фаянсовых кувшина и жестяное корыто; ни центрального отопления, ни горячей воды не было, воду приходилось кипятить на кухне, причем вода из ванной через раковину на кухне выливалась прямо во рвы, что создавало для Неми проблемы.
Спальни были на втором этаже.
Я никогда не поднимался на второй этаж виллы Неми. У меня никогда не было на это права.
*
Когда Неми впервые услышала, как я играю на скрипке, она сказала:
- У вас мертвая хватка!
И добавила, что я прав, потому что в музыке слишком много людей без хватки.
Помолчала.
Я не очень понял, что она хотела этим сказать.
Вялая, неуверенная рука внушает мне ужас.
По-русски, когда женщина протягивает вам вялую руку, говорят, что она дает вам дохлую рыбу.
*
Неми говорила не только "мертвой хваткой", еще она говорила "нахрапом".
Эти расхожие выражения, тогда еще непривычные, в то время имели для меня огромное значение, как ключи ко всему миру.
Их необычность казалась мне бесценной.
Особо ценной.
Драгоценной - как точный смысл грубого или жаргонного выражения, когда впервые на него натыкаешься.
Беда в том, что, когда я на них натыкался, я старался не столько вникнуть в смысл, сколько понять, как выстроен образ. Откуда берутся эти хватки и нахрапы - ведь смысл более или менее тот же: не жалеть сил, извлекать звук со всей возможной энергией?
*
Мы заканчивали пьесу. Я сидел потупившись.
Умолкая, музыка повергает настоящего музыканта в долгое беспримесное молчание - на грани потребности расплакаться.
Думаю, что эта тишина давит на исполнителя, как вода на ныряльщика.
Вот в этой тишине я поднял на нее взгляд.
Открыть наконец глаза, когда играешь наизусть, - как сделать глоток воздуха. Подобно тюленю, высунувшему кончик носа в лунку-продушину.
Отверстия, которые тюлени прогрызают в припае, чтобы глотнуть свежего воздуха и выжить, у эскимосов на их инуитском языке называются "глазки".
Эти темные дыры на белом фоне припая - словно негативы звезд на черном фоне неба.
Глаза Неми были совершенно пусты. Они уже ничего не видели. Я прошептал:
- Вы великая пианистка.
Она не ответила.
Это она научила меня музыке.
*
Голос у нее был тихий и опасный. Всегда мягкий, хорошо поставленный, безмятежный, без вкрадчивости, очень отчетливый, без особых модуляций, всегда решительный, всегда рассудительный, все раскладывающий по полочкам; он просто распахивал мне душу, убеждал или, вернее, заражал своими доводами, захватывал и увлекал советами, проникал в меня с непреложностью, которой я был не в силах противостоять.
Я подчинялся этому голосу.
Во всяком случае, я подчинился ему, как только услышал.
Возможно, зарождение любви - это повиновение голосу, интонации.
Голос Неми покорял, даже не прибегая к нажиму и отвергая всякую риторику. Он приказывал, не оставлял выбора, возвращался все к тем же слабостям, тем же просчетам, чуть запаздывал, бросал вызов памяти, предвосхищавшей его слова, потому что она догадывалась, к чему он сейчас вернется: тихий, безмятежный, бесстрастный, вездесущий. Поднимая или опуская смычок, я ожидал, что зазвучит этот голос и прикажет мне сделать то, от чего озарится музыка, и все это невзначай, как бы между делом.
Каждый вздох Неми у рояля ранил мне сердце, а она на меня даже не смотрела.
Я уже понимал, что она хочет сказать.
И все же с опаской ждал, какие жестокие эпитеты сейчас на меня обрушатся. И в конце концов они настигали меня, всегда попадая в самое уязвимое место и задевая тяжело, мучительно; каждый падал, словно капля едкой кислоты. Говоря со мной, она обращалась сразу к двум нашим инструментам и двум нашим телам, к объему комнаты с выкрашенными серой краской стенами с резьбой, даже к искре, которая проскакивала между нами, как только мы начинали играть.
*
Она была не из тех женщин, что склоняются перед чем бы то ни было или кем бы то ни было.
Однако она была католичкой, набожной. Упорствующей католичкой.
Вероятно, я преувеличиваю ее гордыню - не так уж она была горда, как представляется мне спустя тридцать лет.
Но так уж вышло. Я представляю ее себе именно так. В каком-то смысле она, наверное, и была такая.
Серьезность, ненависть к жеманству, красота как оружие против жеманства, против обольщения, необъяснимая запальчивость, безмолвная одержимость, безоглядное вдохновение и безоглядная вспыльчивость, неотступная, суровая искренность, гордое нежелание нравиться, беспощадная совесть и в придачу католицизм - эти ценности были для нее важнее, чем ее или моя жизнь.
Она была раздражительная, чудовищно холодная, скорее холодная, чем резкая (хотя, в общем-то, это одно и то же), страшно упрямая. Занятия музыкой с Неми требовали адской сосредоточенности. Строптивых и ленивых вскоре изгоняли, вежливо, но непреклонно.
Выучить пьесу наизусть представлялось ей сущим пустяком.
Музыка не имела отношения ни к анализу, ни к упражнению, ни к технике. Ее преподавание было чем-то вроде внушения: пьеса должна была воздействовать на ваше тело, отпечататься в нем. Это было путешествие в один конец. Помню, что считающееся похвальным выражение "твердо стоять на ногах" в ее устах было худшим оскорблением. Крылья ее носа трепетали. Тонкие ноздри расширялись, и она со злостью изрекала:
- То, что вы сыграли, ни в коем случае не песнь. Вы не взываете. Вы не возноситесь. Вы… вы всегда твердо стоите на ногах!
Последние слова она произносила с явным презрением.
*
Все, что составляло силу изнурительного метода Неми Сатлер, я позже обнаружил в признании, которое Моцарт сделал Рохлицу: все происходит сразу, одним махом, не постепенно разворачивается, а так, чтобы все вместе охватить взглядом или по крайней мере одним ритмом. Это чудовищно утомляет и мозг, и тело композитора, но у него должно достать смелости это записать.
Иначе он не композитор, а попросту одержимый.
Галлюцинация, странствие - в искусстве не главное: нужна эта лишняя капелька смелости, чтобы вернуться и записать.
Для того чтобы записывать все, исходя из этой внутренней синопсии - разверстой, зияющей, - нужна смелость, нужно отступить на шаг назад, прищуриться, а это невероятно скучно.
*
Наблюдение Моцарта, которым он поделился с Рохлицем, при всей простоте точнее, чем кажется: речь идет о том, чтобы сложить вместе то, что увидено вместе. Создать круговой обзор. Надо захватить все целиком, одной охапкой, одним духом.
Записать "все целиком" одним духом.
Опередить и оплакать.
Следует взять это все на излете.
Распахнуть обе створки двери: это страницы, незаметно сменяющие одна другую. Они отворяются в пространство, которого записывающий не видит. Композитор, писатель никогда не видит лист, на котором пишет, и никогда, за всю свою жизнь, не замечает собственного почерка, пока пишет.
Чистого листа нет и не было никогда.
Есть только ученые и журналисты, говорящие о чистом листе.
Я никогда не видел, как пишет моя рука.
*
Учиться было острым наслаждением. Учиться оказалось все равно что рождаться. В любом возрасте тело при этом словно растет.
Внезапно кровь начинает лучше циркулировать в мозгу, позади глазных яблок, в кончиках пальцев, в верхней части туловища, внизу живота - везде.
Вселенная расширяется: неожиданно отворяется дверь там, где никакой двери не было, и тут же раскрывается все тело.
Прежнее тело становится другим. Перед вами простирается неизвестная страна, вы стремительно бросаетесь вперед, вы растете - и она растет. Все, что вы знали раньше, обретает новый смысл, высвечивается новым светом, а все, что вы покинули, неожиданно возвращается на эту новую землю с новыми горами, лесами, реками, которые еще невозможно описать, потому что не могли же вы вообразить их заранее.
В каждой старинной сказке описана подобная метаморфоза, она происходит у каждого героя, и в этом непобедимая притягательность маленьких мифов, над чтением которых я провожу каждый третий или четвертый вечер: когда читаешь сказку, силы высвобождаются, как в самой сказке. Слова, нашептанные феями или зверями, превращаются в жесты или взгляды, наделенные мощной семантикой. Эти слова становятся чуть ли не руками, и эти руки изобретают новое орудие захвата: палку, лук, силок, рогатину, лодку, коня, тем самым изобретая и добычу.
Новое оружие, изобретая новые жертвы, порождает новые уловки, плодит новых охотников.
Кто-нибудь может неожиданно, по случайному стечению обстоятельств, принять вызов на битву, брошенный в никуда. Это познание. Преграды рушатся, а вместе с ними и расстояния. Это познание. Мрачный лес светлеет. Путешествие длится и длится.
Кому познание не приносит радости, тому бесполезно учиться.
Увлечься чем-то совсем новым, любить, учиться - это одно и то же.
*
Своеобразие Неми бросалось в глаза всем. Ее молчаливое напряженное внимание уживалось с красотой. Неумолимость в небольших строгих черных глазах, медлительность речи смущали учеников и официантов в ресторанах. Мягкость и тягучесть голоса требовали тишины. Швейцарская неторопливость речи и потребность договорить фразу до конца, хотя то, что она скажет, было известно с незапамятных времен, - все это раздражало.
Случалось, раздражало и меня.
*
То время было каким-то другим миром. Я жил в другом мире. Но настоящий мир знать о нем не знал. Помнится, однажды привезли лед. Было жарко. Я пришел на урок, и, не знаю почему, Неми в тот день оказалась в доме одна. Рассыльный выгрузил ледяные бруски в большую лохань, которая стояла на красном плиточном полу в кухне. Неми попросила меня помочь: слегка подровнять бруски и завернуть в чистые салфетки, а потом сложить в ящики буфета, служившего ледником. Ящики были покрыты серым цинком и остро пахли заплесневелым деревом, они были расположены над продолговатым отделением, в котором был сделан сток. Пальцы мои свело от холода. Помню, как трудно мне было потом вернуться к игре. Хотя на самом деле я сейчас сочиняю. Сочиняю, чтобы придать рассказу правдоподобие. Изобретаю события, чтобы почувствовать, что я жил. Разбрасываю правдоподобные детали, словно подсадных уток, приманивающих то, что было на самом деле.
*
Думаю, это было в тот же день.
Я почти уверен в этом, потому что и теперь вижу обнаженные белые руки, выглядывающие из-под закатанных, чтобы убрать лед, длинных рукавов ее платья.
Было жарко. Она была без чулок.
На ногах у нее были туфли на джутовой подошве.
У меня вспотели руки, и всякий раз, когда позволяла партитура, я вытирал пальцы о серые фланелевые штаны. Скрипичный гриф был скользким. Как черное масло.
Урок уже заканчивался, мы встали.
Неми протягивала мне список книг, которые мне следовало купить.
Я не взял листок, исписанный (как все, что она писала) простым карандашом.
Я схватил ее за руку.
Я пытался притянуть ее к себе. С силой прижимал ее к себе. Внезапно почувствовал, что ко мне прижимается ее прекрасная полная грудь. Грудь Неми прикасалась к моему телу, помнится, это ощущение показалось мне совершенно неправдоподобным. Мое тело верило в это ощущение. А мне самому никак не удавалось поверить в то, чего я так желал.
Я услышал ее запах - запах, идущий от ее блузки, - никогда не вдыхал аромата слаще. Тем временем она говорила, что мне больше не следует к ней приходить, что нам не следует больше вместе завтракать в ресторане, что в ее возрасте, при ее образе жизни…
Но я не прислушивался к тому, что она говорила. Я ощущал тепло и тяжесть ее груди, ощущал исходивший от нее невообразимый аромат. И я коснулся губами ее шеи, там, где начиналась грудь. Она умолкла. Я расстегнул ее блузку и потянулся губами к ее груди. Но тут она еще крепче прижала меня к себе, обняла, мешая мне продолжать. Я поднял голову.
Коснулся губами ее приоткрытых губ. Ощутил ее теплое дыхание. Она почти сразу отвернулась. Так мы стояли, прижавшись друг к другу (Неми - по-прежнему отвернув от меня лицо), и чувствовали, как бьются наши сердца, готовые разорваться. Мы не чувствовали ничего, кроме этих странных тяжких ударов, исходящих словно не из наших тел, настолько они не сочетались с нашей нежностью. В этих ударах не было никакой гармонии. То, что нас объединяло, было смятением крови. Это было торопливое, пульсирующее биение сердца с невероятными синкопами. Она вдруг резко отстранилась и попросила меня уйти. Ее взгляд был печальным, ускользающим. Я ушел. Я совершенно не помню, как я уходил, что было потом в этот день, после нашего неожиданного объятия и того сотрясения времени и привычного уклада моей жизни, которое оно вызвало.
*
Так я и шел через Вернёй: словно ребенок, идущий через кухню с чашкой, наполненной до краев горячим молоком, чтобы поставить ее - как можно скорее, так сильно она обжигает подушечки пальцев - на стол в столовой.
Я притворил дверь дома Сильвиан. Поднялся по лестнице серого камня, вошел в столовую, в облако табачного дыма французского "Скаферлати", смешанного с английским "Принцем Альбертом".
Я смотрел, как они ужинают. Я не знал, кто из нас, они или я, перешел в другой мир, откуда нет возврата.
*
Когда мы увиделись вновь, первая проповедь, которой она меня удостоила, сводилась к тому, что мы больше никогда не встретимся. Это было в начале марта. Месяца, когда умер Бог. Месяца первых цветов. Весна уже почти наступила.
Стояла хорошая погода.
Это было далеко от Вернёя, за городом, в ресторанном саду.
Она сидела на солнце, перед круглым столиком. Столик был накрыт простой скатертью. В вазе стояли цветы, уже не помню какие. Возможно, розы. Это был укромный столик возле самой лестницы, по которой сновали официанты, - она вела из сада прямо на крыльцо.
Подходя к столику, я слышал, как скрипит гравий у меня под ногами; этот неприятный скрежет вызывал во мне досаду, а по взгляду Неми я видел, что он ее раздражает, поскольку привлекает к нам внимание других посетителей, завтракающих или болтающих на солнышке.
Она не улыбалась. На мгновение я остановился перед столиком. Я смотрел на ее большое бесхитростное лицо. Ее темные глаза были наполнены тревогой.
- Садитесь, садитесь же, - пробормотала она наконец.
Мне хотелось ее обнять, но я опустил руки и поправил жестяные подпорки кресла, чтобы оно не скрежетало на гравии. Я сел. Мы позавтракали в спешке и почти молча.
- Да что с вами?
- Ничего. Почему вы спрашиваете?
- У вас какое-то страдальческое выражение.
Она украдкой быстро коснулась моей руки.
На первых порах заниматься любовью в ее собственном доме казалось ей преступлением.
Это был последний наш совместный завтрак в ресторане. Это нелепое решение исходило от нее и не подлежало обсуждению.
*
Неми была ходячий музыкальный словарь. Даже для музыканта ее виртуозности и возраста эрудиция у нее была выдающаяся. Не зря она требовала учиться - и от нас, и, разумеется, от себя самой: большую часть произведений она знала наизусть. Она призналась мне, что без малейших усилий может выучить любую партитуру. Случалось, она запоминала произведение, услышанное по радио, и играла его по слуху.
*
Рояль - не музыкальный инструмент. Там, где унисон всегда фальшивый, то же и октава, и нижний вводный тон, никакой музыки быть не может.
Только под ее пальцами рояль можно было вытерпеть.
Ее левая рука была совершеннейшая пружина. Это была мучительная дробь, неистово действующая на душу.