Принцип жирового тела - Шлёнский Александр Семёнович 2 стр.


- Ну, в двух словах, самое главное различие состоит в том, что неживые предметы стареют, но не умирают, а просто разрушаются сами по себе. А живые организмы вначале растут, а потом стареют, и когда приходит срок, умирают - это значит, перестают дышать, двигаться, люди перестают воспринимать окружающий мир, чувствовать, думать и говорить. То есть, они становятся мертвыми, и тогда их надо быстро похоронить в земле, потому что их тела начинают быстро разрушаться.

- Мне так не нравится! - заявил я - Зачем они это делают? Я так делать не буду! Я не хочу становиться мертвым - это страшно и совсем неинтересно.

- Но, Ленечка, это неизбежно, это закон природы - сказала мама.

- Ну хорошо, тогда я побуду немного мертвым, а потом опять стану живым - пошел я на некоторый компромисс со смертью.

- Нет, Ленька - сказал папа - ничего не выйдет. Умирают всегда насовсем, это тоже закон природы.

- И что тогда дальше? - спросил я.

- Дальше ничего - ответил папа.

- Как ничего? - не понял я.

- Ну так, очень просто. Вот ты сейчас думаешь, говоришь, что-то делаешь, потому что ты у нас родился и ты живешь. Но ведь мир гораздо старше тебя, ему много миллиардов лет, и все это время тебя просто не было. Ты помнишь, что ты чувствовал все это время?

Меня удивила нелепость вопроса. Если меня вообще не было, то что же я мог чувствовать, если некому было чувствовать!

- Ну вот, после того как ты умрешь, тебя тоже не будет, и будет то же самое, что было до твоего рождения, и ты даже не заметишь, как это случится.

- А почему это я не замечу?

- А потому что пока ты живой, пока ты думаешь и чувствуешь, то смерти еще нет. А когда смерть есть, то тебя уже нет, и ты не можешь подумать или почувствовать, что ты умер. Природа все хорошо предусмотрела. Поэтому можно спокойно жить и не думать о смерти, потому что думать, в сущности, не о чем. Думай, Ленька, всегда о жизни, а не о смерти!

Я на всю жизнь и накрепко запоминал детали тех памятных бесед, которые почему-то протекали по большей части на кухне. Надо сказать, мои атеисты-родители, оба вузовские преподаватели, превзошли самих себя, объясняя мне устройство мира, и все же я в тот памятный мне вечер остался неудовлетворен и раздосадован, потому что на главный вопрос я так и не получил толкового ответа.

Что значит, думать не о чем! Почему это я должен был над чем-то не думать? Кто может мне это запретить?! И я стал из принципа думать изо всех сил, думать о том, что же было, когда меня не было. Я много раз думал о том, что когда-то не мог думать, не мог видеть ни своего туманного мира, ни того мира, где жили мама и папа, а теперь и я, о том, что когда-то я не знал еще, что я - это я, и что вдруг откуда-то совсем из ничего как-то исподволь, незаметно появилось что-то, и главным в этом "что-то" было периодически возникающее беспокойство и иногда даже боль, сменявшиеся затем приятностью и удовлетворением. Потом это "что-то" как-то незаметно разделилось на мир внутренний и мир наружный, и причиной беспокойства чаще всего являлся внутренний мир, но наружный мир умел успокаивать внутренний мир и делать в нем приятное, и постепенно этот наружный мир тоже разделился на части, и главными его частями оказались мама и папа, а еще в нем было много вещей разных размеров, формы и цвета.

Потом я стал понимать, что некоторая часть наружного мира была напрямую связана с моим беспокойством и с моей приятностью. Я стал узнавать эту часть наружного мира, которая отличалась от всех его других частей тем, что как бы наружный мир не менялся, эта часть была постоянно в его центре, и беспокойство и приятность во внутреннем мире часто зависели от того, как эта часть наружного мира взаимодействует с другими его частями. Я никогда не мог увидеть эту часть наружного мира целиком, она вела себя совсем по другому, чем остальной наружный мир. Основным ее отличием было то, что эта часть наружного мира каким-то особенным образом плавно перетекала во внутренний мир, то есть, ее соприкосновения с другими частями наружного мира отзывались во внутреннем мире. Мама и папа касались этой части наружного мира, чтобы во внутренней мире исчезло беспокойство и появилась приятность, и я начал быстро узнавать эти прикоснования и угадывать, что будет дальше, а потом я научился перемещать эту часть наружного мира по остальному наружному миру. Мама и папа брали в руки множество вещей, а иногда брали в руки принадлежащую мне часть наружного мира, и это было очень приятно. В остальное время часть наружного мира, связаная с моим внутренним миром, почти всегда была за какими-то загородками, прутьями или сеткой. Сам наружный мир тогда воспринимался еще совсем короткими отрывками, после чего наступал перерыв в восприятии, а следующий отрывок мог быть уже совсем не связан с предыдущим, как в кино, где большая часть кадров вырезана из ленты. В течение этих коротких отрывков времени я обнаружил, что эта особая часть наружного мира похожа на маму и папу, у нее тоже есть руки, только гораздо меньших размеров, чем у мамы и папы, и эти руки тоже умели брать вещи, и я мог ими управлять.

Надо сказать, что само слово "Я" было чрезвычайно чужеродно по отношению к этим ранним воспоминаниям. Несмотря на понимание тех особых свойств, которые отличали мое тело от от всего прочего мира, я тогда не противопоставлял свое тело остальной части мира, которая им не является, также как я не противопоставлял своей воли внешнему течению событий. В те времена у меня просто не было воли, а были спонтанные действия, вызванные моими спонтанными желаниями; они естественным образом вписывались в течение внешних событий, дополняли их, но отнюдь им не противопоставлялись. Все как бы делалось само собой, и отсутствующее "я" еще не опосредовало мои спонтанные действия. Позднее, когда я, уже взрослый, вновь и вновь возвращался к этим изначальным воспоминаниям, я неожиданно понял, что противопоставление "Я" внешнему миру началось тогда, когда я стал задумываться о результатах своих действий и планировать их сознательно, а не действовать безотчетно. Постепенная замена безотчетных реакций, вызванных безотчетными желаниями, осознанием своих желаний и построением планов действий, мало по малу вызвала ощущение оппозитивности собственных желаний, действий, планов, течению событий во внешнем мире, и опозитивности бытия собственного тела всей прочей физической реальности. Таким образом, на одном конце этой дихотомии оказался весь мир, а на другом конце - то, что я до сих пор называю "Я", за неимением лучшего понимания того, что это есть на самом деле.

Наконец, когда восприятие мира стало уже достаточно непрерывным, я обнаружил, что есть утро, которое переходит в день, затем наступает вечер, за которым приходит ночь, а потом опять утро, и что этот цикл никогда не прекращается. С тех пор, как я это осознал, я так и жил по этому циклу, так же как мама и папа - вечером ложился и утром вставал, и этот цикл становился все более и более очерченным и рельефным в моих воспоминаниях. Мои воспоминания почему-то напоминали мне какую-то ленту, и в самом своем начале эта лента представлялась мне растрепанной, линялой и нечеткой, но чем ближе к настоящему, тем плотнее становилась материя, ярче краски и четче рисунок. И я уже знал, что эта лента моей жизни будет постепенно удлиняться, но происхождение и смысл этой ленты были для меня тяжкой загадкой, потому что у истоков этой ленты стояло самое грозное, самое непонятное, самое внутреннее первичное беспокойство, с которого началось все, а перед этим первичным беспокойством не было совсем ничего, и это почему-то было очень страшно. Я долго думал об этом, конечно же, не словами, и поэтому не мог рассказать об этом маме и папе. Но чем больше я об этом думал, тем страшнее мне было думать и вспоминать в одиночку.

И однажды вечером, когда мама готовила ужин, а папа стоял рядом и рассказывал ей что-то взрослое, я не выдержал и спросил:

- Папа, вот ты говорил, что думать не о чем. А я подумал, и никак не могу понять, зачем все это надо.

- Зачем надо что? - насторожился папа.

- Зачем надо все? Чтобы меня не было, а потом я был, а потом опять меня не было! Какой в этот смысл? Папа, который, как всегда, присел на корточки, чтобы ответить на мой очередной вопрос, - он никогда не общался со мной с высоты своего роста - вдруг сел на пол и сложил ноги лодочкой. В глазах его на секунду мелькнула тревога и растерянность, а затем вдруг появилось странное выражение, которого я раньше не видел.

- Ленька, ты какие конфеты больше всего любишь? - неожиданно спросил папа тихим вкрадчивым голосом.

- Папа, ты же знаешь - "Белочку", ответил я, недоумевая над смыслом вопроса.

- Танюша, лапа, принеси нам одну "Белочку",- сказал папа маме тем же странным тихим голосом.

- Ребенок еще не ужинал - слабо возразила мама, которая только что закончила чистить картошку и скатывать тефтели из мясного фарша с рисом.

- Ничего-ничего, это для научно-философского эксперимента, кроме того, йоги даже рекомендуют сладкое подавать на закуску, а не на десерт. Папа встал, набрал в стакан воды и дал мне:

- Прополощи-ка рот, сынок. Я прополоскал рот и выплюнул воду в подставленную папой миску.

- Угощайся, Ленька! - хитро сказал папа, протягивая мне "Белочку". Я сжевал конфету, глядя папе прямо в глаза и чувствуя какой-то непонятный подвох. Конфета была прямо из холодильника, холодная и немного хрустящая, очень вкусная, как и положено настоящей "Белочке".Папа снова протянул мне стакан для полоскания. Я послушно набрал в рот воды, хотя мне и не хотелось, и все ощущение вкусности конфеты, которое все еще оставалось во рту, смылось, растворилось и исчезло без следа в пресности и безвкусности воды. Я снова выплюнул воду в миску.

- Как ты думаешь, сын, какого вкуса вода? - спросил папа.

- Никакого - ответил я не задумываясь.

- Значит, конфета вкуснее? - еще раз уточнил папа.

- Конечно вкуснеес - ответил я.

- Так вот, вода во рту, до и после конфеты, это пример того, что ты чувствуешь до рождения и после смерти. А конфета - это жизнь. У нее есть вкус. Вот и ответь мне, зачем ты ешь конфеты? Какой в этом смысл?

- Потому что они вкусные - ответил я.

- Значит, вода, потом конфета, а потом снова вода лучше, чем просто одна вода, без конфеты? Я мотнул головой в знак подтверждения.

- Ну вот тебе и ответ на вопрос. Съесть одну конфету лучше, чем не съесть ни одной. Родиться и прожить одну хорошую и счастливую жизнь гораздо лучше, чем вообще никогда не родиться.

- Но почему я потом должен становиться мертвым, как дедушка Гриша? - я уже понимал, к чему клонит папа, но неизбежность смерти и ее окончательность все еще беспокоили меня. Папа прошел к холодильнику, вытащил кулек с "Белочками" и покрутил перед моим лицом.

- Хочешь есть их всегда? То есть, вечно, без остановки? И никогда водой не запивать?

Я вспомнил, как я однажды съел сразу восемь "Белочек" подряд, и меня так затошнило, что пришлось выпить целую кружку воды, чтобы тошнота отступила. Видимо, выражение тошноты отразилось на моем лице, потому что папа продолжил:

- Вот так и жизнь. Надо вставать утром, что-то делать, о чем-то заботиться, каждый день, без передышки, всю долгую жизнь. Ведь когда-нибудь, через много-много лет, тебе это обязательно надоест, ты устанешь, и тогда тебе непременно захочется лечь и уснуть навсегда. Не сейчас, а через много-много лет, когда ты станешь такой же старенький, как дедушка Гриша.

- Но я не хочу становиться стареньким! - запротестовал я.

- Ну вот и напрасно! - ответил папа - В старости есть своя прелесть, правда Танюсик? - и папа весело подмигнул маме.

- Конечно, милый! - так же весело ответила мама.

Я обескураженно замолчал. Вот такие они, родители, эти непонятные взрослые люди, которые всегда умеют так запутать самые простые и ясные вещи, что выходит, что все страшное, плохое или противное на самом деле вовсе не страшное и не противное, а наоборот даже хорошее и полезное: кусачий лыжный свитер, зубной врач с его ужасной бормашиной, молочная лапша с пенками, носовой платок, который оттопыривает карман рубашки и елозит по боку, подстригание и подпиливание ногтей пилкой, от прикосновения которой свербит в носу и в губах, парикмахер с колючей стрекочущей машинкой, уколы под лопатку, а теперь вот еще и старость и смерть - все это абсолютно неизбежные, необходимые и полезные вещи.

Ну что ж поделать, я любил своих родителей, и поэтому изо всех сил старался им верить. А верил я больше всего не тому, что они мне говорили, а тому, что они прекрасно знали все те ужасные вещи, которые я только что для себя открыл, но нисколько их не боялись, а жили весело, и часто смеялись и улыбались. Когда чего-нибудь постоянно боишься, то обычно смеяться уже не хочется. А если мои родители не боятся, то чего тогда мне бояться?

2. Муха и кузнечик

Наступила весна, и я с изумлением наблюдал, как откуда-то из неведомых щелей в полу и в рамах заклеенных окон выползают заспанные божьи коровки и пытаются расправить онемевшие, непослушные крылья и полететь навстречу солнцу. А веселое весеннее солнце уже поднималось гораздо выше дома напротив и ломилось прямо в квартиру снопами своих лучей, высвечивая фонтанчики пыли над ковром и стреляя по глазам. Я обнаружил, что у солнца есть усы, как у соседской кошки Настьки. Чтобы увидеть эти усы, надо было смотреть на солнце, сильно прищурившись и почти сомкнув ресницы. А если умело менять ширину прищура, то можно было сделать так, чтобы усы у солнца шевелились, как они шевелятся у кошки, если неожиданно дунуть ей в нос. Только нельзя было широко открывать глаза, глядя на солнце, потому что тогда солнце царапалось в глаза, как кошка.

- Ленька, что это ты такое делаешь? - спросил папа, застав меня за разглядыванием солнечных усов.

- Усами шевелю - ответил я.

- По-моему, ты скорее бровями шевелишь - заметил папа.

- Я не своими, я солнечными - объяснил я.

- Это я тебя дразню - сказал папа - Я знаю, я сам в детстве так делал.

А потом стало совсем тепло, и в доме появилась первая муха. Она пулей влетела в открытую форточку и, не находя выхода, заметалась по квартире. Муха непрерывно жужжала, делала круги, петли и кульбиты под потолком и периодически билась об оконное стекло. Я взобрался на табуретку рядом с подоконником, поймал муху на окне и стал ее рассматривать. Спинка и брюшко у мухи были изумительного зеленого цвета, гладкие и блестящие, словно полированные; у нее были прозрачные изящные слюдяные крылышки, упругие цепкие лапки и подвижный, влажный хоботок, а еще - круглые выпуклые глазки цвета спичечной серы, только чуть краснее и ярче. Это было настоящее произведение искусства,истинный шедевр, блистающий в ярких лучах весеннего солнца. Я разжал пальцы и перестал держать муху за лапки. Шедевр вырвался из моей руки и с жужжанием унесся в открытую форточку. Мне надолго запомнилась красота этой заурядной обитательницы городских помоек, но еще больше запомнилось мне, сколько жизни и энергии было запрятано в крошечном теле маленького насекомого. Правда, тогда я отнюдь всего этого не думал, я просто ощущал все это, ярко и непосредственно, как умеют чувствовать только дети.

Потом потянулось длинное, невероятно длинное, очень теплое лето с поездками на дачу, вкусной клубникой, а потом смородиной, помидорами и яблоками, с собиранием медлительного рыже-полосатого колорадского жука с картофельных кустов, с купанием под прохладным душем, который папа сделал под летним навесом, с ночным костром, выхватывавшим из темноты кусочек необъятной Земли, на котором собиралась по вечерам наша семья. Костер слегка потрескивал, со стороны пруда доносилось кваканье могучего лягушачьего хора, а в траве неистово стрекотали кузнечики. Мне казалось, что стрекотать так долго, так громко и настойчиво по собственной охоте нельзя - должно очень быстро надоесть, и поэтому я задумался, что же заставляет кузнечика так долго и самоотверженно стрекотать.

Я очень рассердился на папу, когда он не захотел ответить мне на этот вопрос. Папа сказал, что я этого все равно не пойму, потому что я не знаю слова "инстинкт". Я стал спрашивать, что это такое, и папа мне сказал, что кузнечик сверчит по той же самой причине, по которой я сразу закричал, как только родился. Если я вспомню, почему я закричал, я сразу пойму, почему стрекочет кузнечик. А поскольку мой первый крик слышала мама, то и спрашивать лучше у нее.

Это папа специально так сказал, чтобы отвязаться от меня, и чтобы я ему поменьше вопросов задавал, и я на него за это слегка обиделся. А кого же еще мне было спрашивать? Легко сказать "Спроси лучше у мамы". Мама кормит нас с папой вкусным завтраком, обедом и ужином, поэтому она часто занята на кухне, значит именно папа и должен отвечать на мои вопросы. Впрочем, я никогда не обижался на родителей подолгу. Хотя, и обижаться было, собственно, не за что. Нынче я хорошо знаю слово "инстинкт" и еще целую кучу умных слов, но что толку? Ведь знание слова "инстинкт" только обозначает явление, подводит под него категорию, но при этом никак не объясняет его суть, то есть, каким образом кузнечик знает, что ему надо стрекотать. А также, хочется ему стрекотать, или он это делает "через не хочу", по какой-то необходимости. Мне это и поныне неизвестно, думаю, что и зоологам тоже. Уж если невозможно вспомнить, что заставляло тебя кричать, после того как родился на белый свет, то влезть в шкуру кузнечика и понять, что его заставляет стрекотать - это и вовсе безнадежное дело.

Но однажды вдруг на улице похолодало, и уже так и не стало тепло. Мы стали реже ездить на дачу и больше не оставались там ночевать. Потом пошли серые, затяжные моросящие дожди, листья стали желтеть и падать под ноги, воздух стал сырой и промозглый, и всякий раз, когда я выходил из дому, мама норовила надеть на меня длинный теплый плащ. Так наступила осень. Однажды серым осенним воскресеньем я слонялся по квартире с книжкой - я успел за лето научиться читать и сам не заметил, как у меня это получилось. На улице стояла угрюмая осенняя мгла, и от этого в комнате было ужасно темно, и я подошел со своей книжкой поближе к окошку, где было больше света. И тут я заметил, что кто-то ползет по подоконнику. Я положил книжку и шагнул за занавеску. По подоконнику с трудом ползла, даже не ползла, а еле-еле ковыляла большая муха. Может быть, это даже была моя старая весенняя знакомая. Я взял муху в руки и внимательно рассмотрел.

Насекомое выглядело совершенно иначе, чем весной. Муха была грязная, сухая, уже почти и не зеленая, а какая-то вся серо-запыленная, тусклая, с помятыми коричневатыми мутными крылышками, уже не глянцево-гладкими, а шероховато-ворсистыми, и лапки у нее были уже не упругие, а жесткие как проволока. Муха больше не рвалась из рук, ее тельце было жестким и в то же время вялым, почти безжизненным. Та чудесная энергия, которая наполняла ее весной, исчезла без следа, и красота тоже поблекла неимоверно. И я неожиданно вспомнил тот самый табурет с двумя расстеленными полиэтиленовыми пакетами - старым и новым. Я огорченно положил муху и погрузился в чтение.

Назад Дальше