Кто сидит? Это может быть баба. Или садху. Или свами. К дереву это прямого отношения не имеет. Все они, как правило, практикуют йогу. В здешних краях, по преимуществу, тантру (разумеется, не в нашем, зачастую вульгарном, понимании).
Баба - послушник духа, скиталец-аскет. Обычно он в красных одеждах, но в мутноватых, слегка приглушенных тонах.
Садху - тот же баба, но "чакрой" повыше. Садху уже может учить - не обязан, но может. Его цвет - просветленно оранжевый, чистый, сквозной.
Свами - белый, он может иметь школу, быть настоятелем ашрама, или жить в стороне - сам по себе.
Конечно, и баба может завернуться в белое (и это встречается довольно часто), но каждый скажет, чуть приглядевшись: ба, баба! Другая энергия, шаг, взгляд.
Деньги и те, кто их делают, по-прежнему занимают низшую ступень общественного уважения. Высшую - по-прежнему - дух и те, кто его творят. Потому и нет недостатка в бесплатных клиниках и ашрамах, где любой - кто бы он ни был - получит и помощь, и кров, и харч.
Нищих - не меньше деревьев. Один - с надменной осанкой и в космах седых - подошел и, не глядя в лицо, а куда-то поверх и чуть вбок, как король, отчеканил:
- Пять рупий. На мыло. Я требую.
Лир! Я дал десять. Он взял, не взглянув. Рот поджал, отошел.
За день до поездки к истоку Ганга я решил прогуляться в ближайшее ущелье в надежде увидеть дикого слона. У местных жителей бытует, как мне кажется, предубежденье, что лучше встретиться с тигром или с кем угодно, чем с этим роторным шагающим мирозданием.
Возвращался я, когда уже начало смеркаться. Слонов не было, хотя то и дело натыкался на еще не застывшие глыбы помета (мой ялтинский друг выкрадывал такие блины по ночам из местного цирка и унавоживал свой огород; одного слоновьего сброса хватало на все его сотки).
Но видел:
нежно-карего буйвола с болотными цаплями на спине, он лежал на топкой поляне, со скептичным безразличием пожевывая каучуковыми губами.
Еще: взбалмошного петуха, похожего на наших декоративных; он метался между деревьями взвинченными зигзагами с шипящим свистом, как бракованная петарда.
Потом: скользящий - как на веревке - воротничок мангуста.
И: олененок с фаюмскими глазами на лице и бежевой в белых ноликах сорочке - фланелевой.
И вся округа - в павлинах, самках, сидящих на ветвях, кричащих, как вакханки, вверх, заплющив очи. А герои, развернув хвосты, елозят грудью по земле под ними.
И, обернувшись: веер нефти в солнечном луче - последнем, смерклось.
Я был уже рядом с дорогой. Тропа вильнула, под ногами - павлиньи перья; справа в кусте, на весу, мерцало мертвое павлинье тело с текущей к земле шеей и маленькой литой головкой в короне.
Вынув фотоаппарат, я приблизился; вспышка - и что-то дернулось рядом с моей ступней. Я глянул вниз и обмер: двухметровый ящер, чуть улыбаясь, дышал мне в щиколотку, глядя снизу немигающим взглядом.
Городок встретил роеньем огней, ежевечерней толчеей речи, запахов, красок. Древесный старец в серебристых водорослях волос сидел у реки, привалившись к валуну, торчащему из песка, и что-то тихо вещал в микрофон, облокотившись на усилитель. Слушавшие его сидели по одному во тьме меж остывающими каменюгами.
У крайней к лесу харчевни уже собирались нищие и обезьяны. Они рассаживались амфитеатром: слева от двери - всегда - обезьяны, справа - люди. После закрытия хозяин вынесет им оставшуюся еду. Самки волнуются, нервно перекидывая младенцев из одной руки в другую, не глядя; взгляд устремлен на дверь. Сутулый самец стоит чуть впереди, скрестив ладони у гениталий. Еда! Первые подходят люди, берут; обезьяны зорко вглядываются - кто и сколько. Если кто-нибудь взял лишнее, они поднимают визг, лай, скалят зубы, заламывают руки со сжатыми кулаками. И если тот замешкается вернуть излишек - срываются с места, окружают его и, вырвав еду из рук, теснят к лесу. И возвращаются, вытянув губы совочком и покачивая головами."
Первая порция была готова к отправке. Наутро я сходил на почту и, выслав, позвонил. Журнал, похоже, был на грани закрытия. Да, сказал редактор, до конца месяца, а дальше - никаких гарантий.
Повесив трубку, я неожиданно вздохнул свободней. По крайней мере - от обязательств.
На следующий день мы отправились в Гималаи к истоку Ганга.
Я не знал, что в ту зыбкую ночь перед вылетом в Индию, между нами, кратко забывшимися во сне, легла смерть и, повернувшись лицом к Ксении, назвала ее день: восьмой.
Это и был восьмой. Она нервничала. Все шло через пень-колоду. В джипе на девятерых я был семнадцатым, с краю. То есть сбоку от джипа, будто на яхте, откинувшись от борта. Дорога - на многих участках не шире колес - вилась серпантином над мглистыми пропастями. Повороты - градусов до трехсот. Машины, сближаясь вслепую, сигналят и, не сбавляя скорость, закладывают вираж и - доля секунды - удар? Нет, стоим. Между бамперами не протиснуть и пальца.
И начинается умонепостижимое - этот медленный танец разъезда двух джипов, где каждый - одним бортом прижался к скале, а другим - над обрывом. Шоферы - как богомолы - рука на руле, другая приподнята, согнута в локте. И не шелохнутся. Осанка. И смотрят: глаз в глаз. И - неуловимо ресничные жесты друг другу. И - движутся. Но на дорогу не глядя. На слух!
От Ришикеша до истока около 250 км - день езды со сменой джипа в Уттаркаши. Оттуда дорога еще круче. На рыночной площади, в этом адском вареве машин и людей, я на миг зазевался и, вскрикнув от боли, еще успел отскочить в сторону: белый "амбассадор", тихо катившийся вниз без водителя, ткнулся задним бампером мне в колено.
Ксения настаивала на немедленном возвращеньи. Какие тропы, какие ледники с такой ногой, - нервничала она, глядя как-то вниз и в сторону от меня. Я пританцовывал, пытаясь отвлечь ее от позора. Решили: если не трещина, не перелом, то - к истоку. Она промолчала.
Допотопный рентген был найден в картонном домике в конце узкой улочки, выходящей на пустырь. В течение получаса брешь в стене была залатана и недостающая дверь навешена. Рентген делал мальчик лет девяти на вид.
Ушиб.
Шоферы отказывались наотрез - на ночь глядя. Уговорил на 30 км по пути - до ущелья "Горячая весна".
Только когда он высадил нас и, развернувшись, исчез, мы поняли, почему он с такой легкостью согласился нас подбросить. До оазиса оставалось едва ли не столько же - но уже по взвившейся от земли дороге. А это селенье, точнее - гноящаяся корочка по сторонам от надреза дороги, - также звалось "Горячая весна".
Безжизненные, чуть сковырнутые струпья построек. Шрам дороги, как бы продавленной заржавленным тесаком и присыпанный теплой золой по-живому. Утлый слезящийся свет. Без ашрамов. Ущелье, в которое солнце косит лишь часок.
Семиколенные катакомбы дома, по пояс выпростанного из земли, безмолвной и голой, такой же, как этот моложавый старик, ведущий нас по его галереям, лепящимся к скале над пропастью.
Майка на нем - как продырявленный воздух над полем после стихнувшей битвы.
Впереди он, за ним Ксения с ладонью на мутящемся животе, чуть согнувшись от резей, и за красным светофором ее рюкзака - я, полутораногий.
Комната. Лысая лампа с мигающим светом на жилистом шнуре из вспоротого потолка. Мятые глинобитные стены. Косо припавшая к склизкому полу кровать, без белья, с прожженной дырой в полосатом матраце. Дверь, поскользнувшаяся в петле, подергивающаяся, полуживая.
За ней - выход, скользящий к пропасти, без огражденья.
На кромке - будка туалета с боковым, на уровне груди, вентильным краном для душа. Двери нет, в будке - человек в одежде, на корточках, обняв голову, под открытым краном.
Ксения распластана на кровати, лицом в матрац, излучиной, у дыры.
На стене - насекомое, похожее на раздавленный нежно красный куст; выплетается из себя, прорастая.
Темнеет. Лампа мигает, как глухонемой, все настойчивей. К выходу, которого нет.
Чувство такое, будто отсюда не выбраться. Никогда. Всё, как мокрая скользкая глина, плывет. Под ногой, под рукой, нежно красная, под хрусталиком глаза, под плывущей кроватью во вспышках икающей лампы, под Ксенией, в ней, между нами, во мне.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко, - бормотал я, выхрамывая из катакомб на дорогу - пустынную, мертвую. Да и ей ведь не больше, чем на ушко, на одно только слово. Ты...
И топорщится нить, препираясь, и мигающий свет, и ни пальцев, ни губ. На игольное только ушко.
Нельзя, - бессмысленно повторял я, вглядываясь в смеркающийся горизонт дороги, - нельзя, - этому глинобитному небу, - нельзя, - этому глиняному ребенку в груди, - нельзя так...
Ангел, а кто ж еще, шел по дороге. Ангел, закутанный в хлам машины. И подобрал нас.
Ласточкино гнездо ашрама. Во внутреннем дворике - два бассейна: мужской и женский, наполненных целебным кипятком, текущим из расселины в скале. И тишь. И тонкий полумесяц над ашрамом.
Один сижу - на кромке, с ногой - одной, опущенной в бассейн. Мужской.
Окно наше горит за спиной, само себе, и никого за ним. Ксения переметывается во тьме от дерева к дереву. Живот.
В соседней комнате - кореянка возраста робко зацветшей веточки, еще влажной от удивленья. Штопает что-то. Видела нас в Ришикеше.
Хозяин - рослый жилистый садху с конским седым хвостом, перехваченным на затылке оранжевой резинкой. Лежит на скамье внизу, у кухни. Черные бабочки глаз, замедленные до незренья; сводит - разводит.
Ледяной лен постели. Рука ее тянется к выключателю. Спиной к спине. Тишь. Чуткая голая узкоколейка позвоночников.
Глава вторая
В Гонготри, где обрывается дорога и до первой капли Ганга остается 15 км тропы к леднику, мы добрались лишь на закате.
Закатный опал семитысячников, идущих в затылок в Непал. Ганг, стиснутый скалами, мутный, гремучий. Бумажная деревушка в два переулка с часовней, раскрашенных детской нетвердой рукой. Роенье паломников. Перезвон колокольцев. Пошли прогуляться.
Он сидел на корточках на шатком камне у бурного переката, и брызги заливали его поднятое к небу лицо. Голубино-фиолетовый с каким-то витражным отсветом тюрбан и такой же халат, подпоясанный черным поясом и подоткнутый под босые пятки. Ладони - на уровне груди - открыты, будто держит незримую книгу. И - голос, перекрывающий поток, на нечеловеческой ноте, на умонепостижимом запасе дыханья, направленный под скользящим углом и как бы с подкруткою в небо, и переходящий на рваном последнем дыханьи в невыносимо пронзительный птичий - не сполох, не крик и не техканье, не... - будто сердце выклевывал и отплевывал паклями крови с резким взвизгом и кваком - туда, в одну точку над пиками гор, над их зубчато-битым стеклом.
Мы прошли еще с километр вверх по теченью и присели у воды, дальше тропы не было. Я вынул из рюкзака рентгеноснимок. Мы вырезали из двух больших кусков древесной коры два корабля с мачтами и, раскроив снимок, подняли на них паруса - ей выпала фронтальная проекция ноги, мне боковая. Оставался еще небольшой квадрат пленки. Она сделала из него третий кораблик, как складывают бумажный. Взглянув на него, мы оба почувствовали этот юркнувший под сердце сквознячок. Наш. И промолчали.
Пуджа - ритуальные блюдца с затепленными свечами плывут по реке. Мой кораблик и ее вослед отчалили и, подхваченные теченьем, скрылись за поворотом. Третий, едва мы отняли от него ладони, косо скользнул ко дну.
Темнело, мы возвращались, он все еще сидел на корточках, пуская ввысь трассирующие мантры.
Учитывая ночной перепад температур на этой высоте, мы спали, приваленные тремя верблюжьими одеялами и поверх матрацем. В доме. Утром, выйдя на ту же тропу, мы увидели его в той же позе, с тем же, уносящимся ввысь огневым фонетическим бисером.
Мы прошли до вчерашнего тупика и по скале над Гангом продвинулись еще на полкилометра. Сидим на уступе. Вдруг видим: змейка людей, бегущих, сверху, реки вдоль, по той стороне, приближаются. Впереди двое. Меж ними палка. К палке подвязано тело, туго спеленатое и стянутое бечевой. Как белый кокон. Как зверя. И - бесшумно бегут, молча, мелкой рысцой. Петлистой, меж валунов. И - торопливой бесшумной змейкой за ними скользит еще человек пятнадцать. Откуда? Куда? Кто? Смерть.
Я вспомнил шамшан - так, по-моему. Собачья будка на берегу рядом с мусорной свалкой. Человек в будке, выглядывает. Перед ним весы. На одной чаше - 300 кг гирь, на другой пусто. Подошел, спросил. Оказалось - дров норма. На одного. Любого. Подвезли, сбросили, он взвесил, разжег, сунул, сгреб в ковш и в Ганг ссыпал. Без церемоний. Ни слез, ни мук, ни праха в урне - на память, ни дня кончины. Пустырь, будка. Смерть шкурки.
Я почувствовал взгляд и повернул голову. Из-за скалы меня внимательно разглядывало глазастое высоколобое лицо в смоляном стогу волос, подавая знаки ладонью - к себе. Садху. Мы двинулись за ним. По пути, справа, сквозь листву что-то блеснуло. Подошел ближе. Золотой трезубец на древке, воткнутом у входа в пещерку, над которой меленькими буквами выцарапано: Просьба не беспокоить. Спасибо. Заглянул внутрь: ни души.
Пришли. Маленький грот, скорее ниша с расстеленным ковриком. На приступках и в щелевых углубленьях ее - весь его скарб: портрет учителя, пара книг, блокнот с карандашом на нитке, никелированная посуда, маленькие коробочки, кулечки, подвязанные к веревке, протянутой под сводом, пригоршневые припасы еды - овощи, травки, чай, отдельно - в наволочных мешочках - рис и мука. Перед нишей костер, канистры с водой, по сторонам - защемленные валунами деревья, косо, на пятках, съезжающие по склону к реке.
Садху подносит палец к губам: "Слышите, что поет река? - И начинает тихо в унисон подпевать ей, и переводит с санскрита: - I myself am He".
Я помнил это место; сборник упанишад в переводах Йейтса лежал у меня в рюкзаке. Этот карманный космос я взял на дорожку - и чтоб разомкнуть треугольник, очерченный Ксенией, уткнувшейся в Юнга, и чтоб чуть освежить память.
Я есть Тот. Это о Самости - незримом всепроникающем духе - единственной истинной реальности мироздания индусов. Я (ты, дождь, Бог, что угодно) не есть я; сущность моя - за пределом (которого нет) меня - Там, в Том, Другом, которое, в свою очередь, также вовлечено в эту бесконечную круговую поруку всеединства. Вселенная как пляшущий баньян стробоскопной молнии.
За рекой - взметенный к небу обрыв с тающим подбородком облака, подползшего к краю и глядящего вниз, на едва различимый оттуда Ганг, вьющийся, как сверло, с живота на спину и с боку на бок по дну ущелья.
И этот, придвинутый к тебе вплотную, пустынный экран обрыва зачерпывает твой зрачок и взметает по своей вертикали в небо. И, кажется, взгляд (а отсюда, из ниши, взгляду больше и некуда длиться) за годы скольжения вверх и вниз прорезал в камне звенящий желоб, отполированный до отраженья в нем твоего зрачка.
- Хорошее место, настоявшееся, - говорит он, предлагая помедитировать - втроем.
- Вдвоем, - поправляю я. - Без меня. - И улыбкой с кивком к Ксении: - Вот с нею, она практикует.
- Не сейчас, - не без колебаний отворачивается она.
Разговариваем. В кастрюльке на костре варится что-то между супом и овощным рагу. Он - на корточках, недвижим, голова развернута к нам - в разговоре, а ладони его - как бы отдельно от него - танцуют по округе, перепархивая от костра к ножу, помидору, крупе, чесноку, корешкам, травкам, на лету ополаскивая, разминая, перетирая и смешивая все, что меж ними, и выбегая, как на пуантах, но уже с другой стороны, к костру и затуманиваясь над паром кастрюли.
Из дому он ушел, когда ему было 12, к двадцати пяти пришел в Ришикеш, где прожил несколько лет вместе с такими же, как он, баба. Здесь, в этой пещере, он уже седьмой год. Зимой, на этой высоте 2300, - да, говорит, по ночам зябковато. А в прошлом году в сезон дождей медведь занял нишу, пришлось отсиживаться в пещере. Полтора месяца. Поглядывает на мои сигареты. Протягиваю ему. Вытряхивает табак, набивает травкой, курим, сидя в "лотосе", лицом к огню, спиной к нише, в которой Ксения - в той же позе, но неподвижной, глаза закрыты, руки на коленях ладонями вверх.
Он разводит муку с водой, вымешивает, мнет ком, отбивает с размаху о плоский камень, рвет на куски, плющит между ладонями, кидает на раскаленную сковороду, руки в огне, как в воде, голова повернута ко мне в разговоре, откидывает подрумяненный блин не глядя, отгребает ладонью жар, ровняет его ладонью, втыкает в него блин торцом, тот раздувается, как пузырь, меняет местами их - с тем, что уже подрумянился на сковородке, другой парой рук плюща очередную пару, первенцев складывая стопкой у выпростанной из-под себя босой ступни с озаренной жаром подошвой. Чапати - хлеб из воды с мукой.
И пока мы едим в нише, он у костра пишет мантры в блокнот. Типа: Тат твам аси, Тат твам аси, Тат твам аси... То суть ты. Спускается к реке, приносит воду, моет посуду. На нем - ярко-желтая вязаная шапочка с детскими поверезками, светло-серый вязаный жилет поверх оранжевой рубахи и бедра запахнутые огненной юбкой до колен.
- Проблемы? - кивает он, глядя на мою согнутую спину и ладонь, прижатую к пояснице. - Идем. - И, опустившись на четвереньки перед дверцей для гномов в свою пещерку, развязывает веревочный замок и вползает в нее.
Внутри ледяной мрак (дверцу он за мною закрыл), пространство на ощупь с двуспальный гроб, под животом - криволинейные волны гладкого камня.
Раздеваюсь лежа, до пояса, вмят и распластан, как вода с мукой, ноги свернуты вбок и прижаты зубьями свода.
Его дыханье во тьме, острый дурманящий запах травных масел, ладони уже на моей спине, бормочет с подпевом, ключицы, горло. Переворачивает меня на спину, отползает, звон склянок, возвращается, другой запах, мазнул под носом, по вискам, по векам, движется вниз; грудь, живот, пах. Замер, накрыл одеялом, отполз, тишь.
Свет сквозь веки, дверь приоткрыл, зовет, она подходит, шепотом переговариваются, она вползает.
Он - ей: "Сядь здесь, закрой глаза и на него медитируй", - завязывает дверь, и вновь надо мной, жмет меня к полу. Она, из угла, сдавленным голосом: "Зачем Вы закрыли дверь? Откройте, немедленно откройте, прошу Вас!" Он подползает, отвязывает, она протискивается наружу, он затворяет за ней, возвращается, массирует поясницу.
Вдруг - хлесткий хлопок с размаху по ягодице. Я - через несколько мгновений, представляя себе ее застывшее лицо, медленно поворачиваемое от костра к дверце, - громко и торопливо смеюсь, не найдя лучшего знака.
Мы поднимаемся с ним в горы, он предлагает провести у него несколько дней, ночевать в пещере, места на всех хватит, два одеяла для нас, ему не нужно, а потом сводит нас на ледник, к истоку Ганга; сутки туда, там ночь, и обратно. Нога распухла, побаливает, возвращаемся.