Лапшин не глядел на него - глядел в стакан, в котором быстро и деловито вскипали пузырьки. Жмакин врал. Конечно, Лапшин не мог поверить, да он и не верил. Настолько не верил, что даже документы не спросил.
- Ах ты Жмакин, Жмакин, - сказал он вдруг веселым голосом с растяжкой и с небрежностью, - ах ты Жмакин…
Несколько секунд они оба глядели друг на друга.
- Ах ты Жмакин, - повторил Лапшин, но уже с какой-то иной интонацией, и Жмакин не понял, с какой.
И опять они помолчали.
- Дружков-корешков видел?
- Нет, гражданин начальник, - сказал Жмакин искренне.
- Кочетова твоего мы расстреляли, - сказал Лапшин, - и Хайруллина расстреляли. Слышал?
- Про Кочетова слышал, а про Хайруллина нет.
Лапшин все смотрел на него.
- Жалко было Кочетова, - говорил он, - да уж знаешь, такое дело…
- Пожалел волк овцу, - пробормотал Жмакин, - какие уж там жалости…
- Дурак ты, Жмакин, - вразумительно сказал Лапшин и, поднимаясь со стула, добавил: - Пойдем, я тебя посажу.
Они вышли вместе. Тротуар был мягкий, за какой-нибудь час очень потеплело: повалил веселый, чистый снег. Жмакин шел впереди. Лапшин немного сзади. На улице стало заметно, что он уже немолод, что ему в легком кожаном пальто холодновато, что он устал.
Возле аптеки, что на углу проспекта 25 Октября и улицы Желябова, Жмакин вдруг остановился.
- Гражданин начальник, - сказал он сиплым от пушения голосом, - отпустите меня. Я в тюрьме удавлюсь.
- У нас в тюрьме нельзя вешаться, - сказал Лапшин, - мы запрещаем. Ты что, не знаешь?
- Знаю.
- Ну, пошли!
Так молча, под снежком, дошли до арки. Площадь открылась Жмакину, и он замедлил и без того небыстрый шаг. Фонари горели через один, - молочный свет был точно был чем-то свеж, и приятно было, что возле светящихся шаров пляшут снежинки. Дворец, ленивый и темный, запорошенный по карнизам снегом, почти совершенно сливался с черным, глухим небом. С улицы Халтурина мягко и плавно вылетел на площадь автомобиль и, заливая белыми фарами снежный пухлый покров, описал стремительную дугу.
- Отпустите меня, начальничек, - сказал Жмакин.
Лапшин молчал, вобрав голову в плечи и глядя на Жмакина из-под лакового козырька форменной фуражки. Снежинки садились на небритую его щеку возле уха.
- Ах ты Жмакин, - сказал он прежним тоном с той же растяжечкой, - либо ты дурак, либо действительно сволочь. Ведь расстреляем тебя рано или поздно. Расстреляем, - сказал он, - а?
- Отпустите, - повторил Жмакин. Отчаяние охватывало его. Он не мог больше представить себя в тюрьме. - Отпустите, - почти крикнул он, - начальник!
- Куда же тебя отпустить? - спросил Лапшин.
- Куда? На волю.
- А зачем тебе воля?
Жмакин молчал.
- Да и хватит тебе воли, - уютно зевнув, сказал Лапшин, - нагулялся, довольно! Пора и честь знать.
Он мелко потопал башмаками, сбивая снег, и пошел вперед к ярко освещенным дверям управления. И тут Жмакин решил бежать - и сразу же, не дожидаясь даже, пока решение окончательно созреет и укрепится, побежал, повинуясь только чувству отчаяния и страха перед тюрьмой. Он знал, что ему не убежать, знал, что площадь безлюдна, и как бы даже чувствовал, что Лапшин вынимает сейчас, сию секунду, дареный с золотою дощечкой маузер и целится в него, в Жмакина, еще бегущего, петляющего по белому снегу, и что сейчас он, Жмакин, рухнет лицом в свежий снег, но сзади почему-то было тихо и даже не было трели свистка, а он все бежал - огромными смешными прыжками - и слышал только гудение в ушах да грохот своих шагов. Он бежал от арки к Капелле, в спасительный мрак, и знал, что как только очутится за углом, - его не поймают и не убьют, и он опять будет на свободе и никакая тюрьма не будет ему страшна. Но на самом углу он поскользнулся и упал, подбородком ударившись о какой-то камень, и думал уже, что погиб, потому что Лапшин не мог тут не попасть в него. А выстрела опять не было. Он подождал и начал осторожно подниматься, все еще не веря себе, и тут нечаянно увидел далекую, уже маленькую фигурку Лапшина. Лапшин стоял в той же покойной и лениво-усталой позе, вобрав голову в плечи и сунув руки в карманы кожаного пальто, и было очень ясно, что он даже и не собирался ни свистеть, ни тем более стрелять - он просто смотрел вслед Жмакину, даже без особого любопытства. И когда Жмакин встал на ноги, он увидел, как Лапшин повернулся и небрежно, с прохладцей вошел в двери управления.
Жмакин опять побежал - и остановился. И еще побежал. Все стало непонятно ему, все точно бы перевернулось. Он перебежал через какой-то мостик, через проходной двор - попал в переулок и, не торопясь, вышел на улицу Желябова. Тут он сел на крыльцо, - ноги подломились. "Так что же это?" - спросил он себя и не ответил. "Что же? - во второй раз спросил он, растирая лицо ладонями, - может быть, ему никак нельзя было стрелять на улице?" Но это был не ответ. "Может быть, я такой уж ничтожный вор, что и пулю жалко тратить, - думал Жмакин, - или он маузер дома оставил? Как же, оставил!" - усмехнулся Жмакин и сплюнул черной слюною, - рот был полон крови, он расшибся, падая. Злоба поднялась в нем, он еще плюнул и поднялся. Надо было где-то ночевать, надо было жить и завтра и послезавтра. Он пошел, едва волоча ноги, поминутно сплевывая. Опять перед ним был проспект 25 Октября. Трамвай-мастерская стоял на перекрестке, - большие окна уютно светились. Жмакин заглянул внутрь: там были верстаки, на одном верстаке спала баба в тулупчике, и в ногах у нее пылал зеленым венчиком примус, на примусе кипел чайник. У другого верстака, у тисочков, стоял здоровый сивоусый дядька в железных очках и делал какую-то мелкую работу. Сложив губы трубочкой, он что-то маленько присвистывал и с удовольствием наклонял голову к своей работе - то слева, то справа. А вокруг трамвая, на рельсах работали бабы - все в тулупах, в платках, в валенках, разгребали снег и орали друг на дружку, как галки весною; тут же была лошадь, впряженная в специальную повозку для ремонта проводов, - наверху что-то мастерили, а лошадь сонно и вкусно перебирала замшевыми теплыми губами, и от нее шел такой замечательный запах кожаной упряжки и острого пота.
Жмакин постоял возле лошади, обошел трамвай кругом и, ни о чем не думая, влез на площадку. Здесь стояли ведра, метлы, какие-то палки непонятного назначения. Он откатил дверь и сказал дурашливым голосом:
- Э, хозяин, пусти Христа ради погреться.
- Погрейся Христа ради, - сказал сивоусый, не оглядываясь.
Жмакин сел на скамью в угол, поглядел на крепкие колени спящей на верстаке бабенки, надвинул кепку пониже и уснул сразу же мертвецким сном. Часов в шесть утра его выгнали из трамвая. В вагон битком набилось женщин, от них несло холодом, примус уже не горел, и сивоусый, надсаживая глотку, что-то командовал горланящим бабам.
Жмакин вышел, шатаясь, на улицу. Дул ветер, и ему сделалось отчаянно холодно. К тому же он никак не мог закурить, спички фыркали и не загорались, и голова спросонья была тяжелой, дурной.
Трамвай заскрежетал, голубые искры вспыхнули на проводах, колеса забуксовали, из открытой двери донесся обрывок песни, - женщины запели, усевшись на верстаки, веселыми, шальными от ветра и от работы голосами:
…Чтобы с боем взять Приморье…
Дверь захлопнулась, и трамвай ушел.
Улица теперь была пуста, - наступило предрассветное, самое мерзкое для бродяг время. Вот промчался автомобиль "скорой помощи", кто-то там подпрыгивал за едва освещенным матовым стеклом, еще раз взвыла сирена, и все совсем стихло.
Жмакин наконец закурил и пошел к Садовой. Возле Гостиного длинная и худая, в смешных коротких ботах и шляпке бадейкой, стояла немолодая уже и не очень трезвая женщина. Он пошел с ней. Она торопливо и пьяно ему жаловалась на какого-то шофера, а он не слушал ее и равнодушно думал: "Утоплюсь".
- Дай ему три рубля, - сказала она про дворника, - знаешь, нельзя!
И глупо засмеялась.
Комната была маленькая. Женщина сияла шляпу и села на кровать, внезапно раскиснув. Он стоял не раздеваясь.
- Как тебя зовут? - спросил он.
- Люся, - не сразу ответила она.
- Почем ходишь? - спросил он.
- Нипочем, - ответила она, - дурак!
Он все стоял. У нее было пьяное накрашенное лицо и жидкие спутанные желтые волосы. Он зевнул два раза подряд.
- Противный, - говорила она, - противный, сволочь…
Начиналась истерика. Она не то плакала, не то смеялась. Жмакин ничего не понимал, ему страшно хотелось спать и хотелось ударить ее как следует, чтобы она не выла таким мерзким голосом. Но она уже топала ногами в коротеньких ботах и захлебывалась. Он ждал. Потом, зевая, вышел на кухню, чиркнул спичку, нашел черную дверь, спустился по лестнице и, показав дворнику кукиш, пролез в калитку. Трясясь от озноба, он доехал до Финляндского вокзала, сел в поезд и задремал. Поезд был круговой, сестрорецкий. Топились чугунные печи. Три часа сна, потом еще билет и еще три часа сна. Уже засыпая, он зевнул от блаженства.
Все его тело затекло, когда он вышел на перрон. Он шел спотыкаясь и разминался на ходу, выделывая замысловатые движения, чтобы не ныла спина, не болела шея, чтобы вернуть себе легкость, четкость, чтобы голова стала ясной. В трамвае он вытащил кошелек у кашляющего мужчины и удивился неудаче - в кошельке был рубль, ключик и двадцатикопеечная марка. Он опять влез в трамвай и взял бумажник - уже удачнее, но тоже не очень - семьдесят рублей и паспорт. Все это была не работа. Он немножко прошелся и вскочил на ходу в автобус; здесь, проталкиваясь к выходу, он запустил два пальца в теплый мех хорьковой шубы, нащупал карман, взял пачку, толкнул, извинился и спрыгнул возле улицы Жуковского. В пачке было триста - сто штук по три рубля - ответственная получка. В почтовом отделении на Невском Жмакин запечатал в конверт украденный паспорт, написал адрес по прописке, наклеил марку и опустил в почтовый ящик. В паспорт, внутрь, он заложил еще записочку: "С благодарностью за деньги и с извинением. Впредь не зевайте". Но все это было не смешно и не развлекало, а наоборот - настроение с каждой минутой ухудшалось, и гнетущая скука наваливалась все больше. С почты он пошел в баню и там, моясь, разговаривал с коренастым смуглым парнем. Они говорили ни о чем - просто невинный банный разговор: что вода-де недостаточно горяча, что мало шаек, что под выходной день пода вовсе нельзя ходить; но собеседник Жмакина говорил очень уверенно, и уверенность эта и спокойствие почему-то раздражали Жмакина, - он повышал тон, и наконец разговаривать стало вовсе невозможно. Собеседник взглянул с удивлением на Жмакина и ушел париться, а Жмакин поглядел ему вслед с ненавистью.
Обедал он в столовой бывшая "Москва" - сидел возле окна и, мелко ломая хлеб, глядел на улицу, на потоки людей, на крыши трамваев, покрытые снегом. Даже сквозь стекла было слышно гудение толпы, сигналы автомобилей и автобусов, звонки трамваев. Жмакин выпил рюмку водки, понюхал корочку. Воздух за окнами сделался зеленым, потом синим, потом стал чернеть, и все четче выступали огни. "Утоплюсь, - опять подумал Жмакин, - надо". Ему хотелось плакать, или ломать посуду, или ругаться в веру, в божий крест, или, может быть, порезать кого-нибудь ножом. Он ел мороженое. Кто-то остановился перед ним. Он взглянул круглыми от ненависти глазами - это был нищий, маленький, оплывший старик во всем рваном и сальном и в опорках. Жмакин вынул пятак и положил на край стола. К нищему, помахивая салфеткой, уже шел официант - гнать взашей.
- Леша, - сказал нищий ровным голосом, - не узнал меня?
И Жмакин узнал в нищем ямщика Балагу, самого крупного скупщика краденого золота и серебра, знаменитого Балагу, грозу и благодетеля петроградских жуликов…
- Он будет обедать, - сказал Жмакин официанту, - дай водки, студня, хрену, пива дай…
Он вдруг обессилел. Балага уже сидел перед ним и чмокал беззубым мягким ртом. Из его левого глаза катились одна за другой мелкие старческие слезы. Водку он не стал пить и пива не пил, а в суп накрошил хлеба и ел медленно, вздыхая и охая. Потом вдруг сказал:
- Околеваю, Леша.
И опять принялся хлебать суп.
- Где Жиган? - спросил Жмакин.
- Сидит.
- А Хмеля?
- На складах работает на Бадаевских, - чавкая говорил старик, - я у него был. Пять рублей дал и валенки и сахару…
- Ворует, - спросил Жмакин, - или в самом деле?
Старик не отвечал, чавкал. Лицо его покрылось потом, беззубые челюсти ровно двигались.
- А Лошак?
- Лошак в армии.
- В ополчении?
- Зачем в ополчении? Он паспорт имеет. В армии честь по чести.
- Продал?
- А чего ж, - сказал старик, и глаза его вдруг стали строгими, - все равно конец. Кого брать? Инкассаторов? Банк? Кассира? С ума надо сойти.
Он опять стал есть. Жмакин выпил еще водки и, не закусывая, закурил папиросу. Старику принесли биточки, он раздавил их вилкой, перемешал с гарниром, полил пивом и стал есть, с трудом перетирая беззубыми челюстями.
- А ты сам, Балага?
Старик тихонько засмеялся.
- Я?
- Ты.
Старик все посмеивался. Слезящиеся глаза его стали озорными.
- Я божья коровка, - сказал он, жуя, - я, брат, ищу, как бы потише сдохнуть. Пять лет в лагерях отстукал, - опустили ввиду старости. Вот хожу - прошу. Лешка Жмакин пятачок дал, я не обижаюсь. И копейку возьму. Мне что?
- А Хайруллин? - нарочно спросил Жмакин.
- Шлепнули.
- А Ванька Сапог?
- За Ваньку не знаю. То ли ворует, то ли сидит.
- А Свиристок?
- Свиристок кончился.
- Как кончился?
- Утопился. Я его и опознал. Лапшин меня вызвал. Лежит - раздутый, кожа облезла. Лапшин говорит: "А ну-ка, Балага, погляди, не Свиристок ли?" Я поглядел и докладываю: "Так точно, Свиристок". Он открытку Лапшину написал: "Надоело все к чертовой бабке, решаюсь жизни, ввиду чего и пишу вам. К сему Свирнсток".
- Давай выпьем, - сказал Жмакин, наливая себе и Балаге, - чтобы Свиристок легко в аду пекся.
- И без нас испечется, - сказал Балага, - а мне пить нельзя по болезни.
- Бережешься?
- Берегусь.
Жмакин выпил один, пополоскал рот и опять не закусил. Свиристок представлялся ему живым, вихрастым, ленивой своей усмешкой на полных розовых губах.
Это не могло быть, чтобы он сделался синим и раздутым. Кто-кто, да не Свиристок, Он пел песни, носил стального цвета тройку, показывал фокусы, и вдруг синий и раздутый, Жмакин почувствовал, что может заплакать. "Слабею что-то, - подумал он. - Эх, сволочи, до чего довели парня!"
- А почему он в коммуну не пошел?
- Говорят, был, да ляпнул там чего-то.
Они помолчали.
- Закажи-ка мне еще биточки, - попросил Балага, - накушаюсь напоследок.
Жмакин заказал. На улице уже горели фонари.
- А ты никак сорвался? - спросил Балага.
Жмакин кивнул, глядя в окно.
- Издалека?
- Хватит.
- Слышь, Лешка, - сказал вдруг старик, - бросай ремесло.
- Как бросать?
- Бросай, говорю, и конец. Пропадешь. Иди работай.
- Ты что, с ума сошел? - спросил Жмакин. - Одурел?
Но Балага смотрел серьезно и как-то даже просительно.
- Дурья твоя голова, - раздельно сказал он, - ремесло ведь кончилось, разве не видишь? Нету ремесла. За кассира, за банк расстреляют. Ведь расстреляют, а жизнь молодая! Да и с кем работать сейчас, Лешка?
- Что ж, жуликов нет?
- Есть, отчего же нет, сегодня начал работать, а завтра его посадили. Сморкачи, хулиганы, а не жулики. Один будешь, Лешка, баба продаст, все продадут. И дрожать будешь, как собака, веселья нету, малины нету, дружков-корешков нету, в ресторанчик тоже не пойдешь; выпьешь под воротами - вот и вся радость. И так-то пьяненький от отчаянной жизни пойдешь глушить кассира - и точка. Налево.
- Брешешь, Балага, - сказал Жмакин, - слегавился, старый черт!
- Чего мне брехать из могилы-то, - усмехнулся Балага, - только мне виднее - всего и делов.
- Что же делать? - спросил Жмакин.
- Иди к Лапшину, винись.
- А дальше?
- Поедешь в лагеря - копать.
- Это медведь поедет копать, - сказал Жмакин, - я не поеду.
- Гордый?
- А чего ж!
- Ну утопишься, - сказал Балага, - или сдохнешь под мостом - там выберешь.
- На мой век дураков хватит, - сказал Жмакин, - будьте покойны.
- Это чтобы по карманам лазить? Хватит, Да какая радость-то? Все равно - лагеря.
- Убегу.
- Куда?
- Сюда.
- Опять посадят.
- И опять убегу.
- Дальше Советского Союза не убежишь, вернут в лагеря, и будешь работать или сдохнешь, дурак ты!
- Не буду работать.
- Почему?
- А почему ты не работал?
Балага усмехнулся.
- Зачем же мне было работать?
- Может, ты в комсомол вступил? - спросил Жмакин, - или в пионеры? Гладко больно чешешь.
Балага плюнул и встал.
- Давай денег, - сказал он, - чего дурака учить!
- У меня деньги-то нечистые, - усмехнулся Жмакин, - зачем они тебе?
- Давай, давай.
- Сколько же тебе дать?
- Сколько не жалко.
- Мне ничего не жалко, - сказал Жмакин серьезно, - мне и тебя не жалко, а потому денег я тебе не дам. Пожрал и беги, старая холера, хватит, заработал.
- Чего ж я заработал, - плачущим голосом спросил Балага, - супу да биточки?
Жмакин, прищурившись, глядел на Балагу.
- А ты цыпленочек, я примечаю, - сказал Балага, - ох, сынок…
- Иди, иди…
Балага пошел, прихрамывая, оглядываясь. Жмакин выпил еще стопку и обогнал Балагу на лестнице, - чтобы чего не вышло, лучше было выходить первым.
7
И все-таки надо было жить.
Надо было где-то ночевать и не очень мозолить глаза разному начальству; надо было с кем-то разговаривать и радоваться, что опять в этом огромном городе, и что никакие пути не заказаны, и что сам себе хозяин; надо было разыскивать старых друзей - довольно уже просто так прогуливаться.
И Жмакин разыскал Хмелю.
Хмеля жил на Старо-Невском в доме, что выходит одной стеною на Полтавскую, и Жмакину пришлось излазить не одну лестницу, пока он нашел нужную квартиру. Он приехал днем, и по его предположениям Хмеля должен был быть дома; но Хмеля был на работе, и на его двери висел маленький замочек. Пришлось приехать во второй раз вечером. Дверь из Хмелиной комнаты выходила в коридор, и матовое, в мелких пупырышках дверное стекло теперь уютно светилось. Томные звуки гитары доносились из-за двери.