Владимир Кантор
Соседи
Я им сосед.
А. С. Пушкин. Евгений Онегин
Мне поведал эту историю мой сосед по двухместной палате в неврологическом отделении академической больницы в Узком. Именно поведал – с глубокомысленными отступлениями от основного хода сюжета, историософскими обобщениями, хотя и с самоиронией. Мы гуляли по парку, а он рассказывал. Рассказ складывался в маленькую повесть. Я не выдержал и упросил его наговорить историю на магнитофон, сказав, что попробую перевести устный рассказ в печатный текст, прозу, покажу ему, и если он одобрит, то мы опубликуем получившееся произведение под двумя именами.
Так я и сделал. Заменил первое лицо на третье, чтобы ушло щемящее ощущение беззащитности рассказывающего, поменял имя и фамилию главного героя, подыскал эпиграф. Кое-что я вынужден был додумать и дописать, чтобы прояснить себе самому и читателю суть происходящего. Наконец пришло время посоветоваться с моим бывшим соседом, показать ему, что получилось.
Однако по телефону, который он мне оставил, грубый женский голос заявил, что такой здесь не проживает и никогда не проживал. Я позвонил в больницу, где медсестра, которую я хорошо помнил, сказала, что в ее бумагах не значусь ни я, ни мой сосед (по повести – Павел Вениаминович Галахов). В полной растерянности я обратился в отделение милиции, где меня послали прочь, сказав, что людей с указанными мной паспортными данными в Москве более десяти тысяч. Мои адрес и телефон мой бывший собеседник знал, но прошло немало времени, а он не позвонил и не появился. Я решил отнести повесть в журнал, а если мой сосед объявится, то при переиздании добавить и его фамилию.
– Пашенька! Так и хочется сказать – маленький мой! Если б ты знал, как я тебя люблю! Ты для меня – всё! – Она провела ладонью по его волосам, по лбу, по глазам, словно не давая ему смотреть на себя, но тут же отняла руку. И он видел, как нежно она глядит на него, улыбаясь смущенно и радостно. Ночь стояла душная и жаркая. Сквозь темное окно светились два-три желтых квадратика с крестом посередине, один под другим,- окна двенадцатиэтажного блочного дома напротив. По их расположению похоже, что кухни.
"Простонародье гуляет",- мелькнуло в голове, а следом картинка из телевизионных криминальных сообщений: мол, опять пьянствовали вместе и приятель приятеля зарезал. Потом камера наезжает на окровавленный труп – почему-то с голым торсом и в спортивных штанах. Это видение было как дурной сон в уютной постели, как огненные письмена в роскошных покоях Сарданапала. Даша снова положила ладонь ему на глаза, затем опять сняла.
И видение исчезло.
Она гладила его лицо, грудь, еле касаясь кожи кончиками пальцев.
Сомкнув веки, он отдался ощущению поднимающегося жара в теле.
Даже не открывая глаз, он знал выражение ее лица, влюбленно-заботливое, которое она сама с усмешкой, когда он заметил это, назвала материнским. Но он-то помнил, как матери смотрят на своих детей. Его мать была женщина светская, раздражительная, любившая большие компании, умные разговоры и непрестанно курившая. Даже когда он болел (а болел он в детстве много) и она присаживалась временами у его изголовья, оторвавшись от очередных гостей, взгляд ее становился вдруг каким-то поверхностно-посторонним, а иногда раздраженным, словно сын притворялся больным. Но лекарства давала все же исправно.
Дашина нежность приводила его в непонятное душевное состояние, скорее скверное, потому что, казалось, давала ей права на него.
Он поднял веки, постаравшись сделать это лениво, "как пресыщенный хан" – обладатель гарема. Она застыдилась, смущенно закрыла лицо распущенными волосами:
– Не смотри на меня так!
Горевший над кроватью ночник был укутан ее юбкой, так что тело склонившейся над ним женщины казалось и реальным и нереальным одновременно, словно выплывавшим из ночной полумглы.
– Извини.- Он протянул руку, она подвинулась, и он достал стоявшую у постели открытую бутылку хорошего сухого немецкого вина "Liebfraumilch". Название Даша переводила так – "Молоко любимой женщины". Приятель-германист однажды объяснил Павлу, что на самом деле это слово означает "Молоко Богородицы". Но Дашу он не разубеждал: она считала себя его любимой женщиной, и ей казалось, что вино покупается ради нее. Слегка приподняв голову, он сделал большой глоток. Поставил бутылку и снова откинулся на подушку. Даша прильнула к нему:
– Тебе со мной хорошо? Да? Скажи. Хорошо?
Он лежал на спине, симулируя слабую довольную улыбку, и бормотал, поглаживая ее по спине:
– Конечно, хорошо. О чем ты говоришь?..
Сейчас, вспоминая сегодняшнюю да и другие ночи с Дашей, он морщился от гадкого самоощущения, что он обманщик, что вовсе не нужна ему эта девочка, что произошло это так, а она вроде бы влюбилась, хоть и говорила, что все понимает. Но что – все? Ему стало противно, так противно, что он передернулся всем телом.
Сосед по автобусной скамье даже немножко отодвинулся от него, опасливо скосив глаза.
Павел сдуру уселся у окна с левой стороны, не зная извилистого пути окраинного автобуса, а потому не угадал, что именно здесь будет ярить солнце боЂльшую часть пути. Встать и поменять место не было ни сил, ни возможности. Народу, как и во всех маршрутах, тащившихся от конечной одной ветки метро до другой, было полно.
Толкаться в духоте не хотелось. Его разморило. Он только и мог ждать, когда автобус въедет в тень высоких домов. Даже минутное облегчение от тени рослого дерева казалось благом.
Он скосил глаза на соседа, которого вроде бы солнце не так доставало – все же дальше от окна. Но и тот отдувался, тяжело дышал и вытирал шею носовым платком, при каждом движении толкая
Павла. Это был неприятно располневший мужчина в белой рубашке с синим галстуком. Из-под ремня брюк вываливалось толстое пузо.
Что-то громыхнуло. Павел поднял голову: хлопала и лязгала крышка сломанного верхнего люка. Автобус длинный, с соединительной кишкой между двумя твердыми частями, извивался и скрипел на поворотах. От прокаленной, в выбоинах, давно и плохо заасфальтированной дороги поднималась пыль и залетала внутрь салона. Дышать было трудно. "Поглядишь по сторонам – все просто.
Жизнь проста. И отношение к женщине степное, евразийское. Как там у Блока? Ломать коням тяжелые крестцы и усмирять рабынь строптивых… Хотя какая уж у Даши строптивость!.. Полное покорство. И все равно – мне-то после двух разводов никак нельзя в новую ловушку попадаться". В размышления влез разговор стоявших крупных, мосластых и потныхтеток лет по сорок:
– И что ты, подруга, воображаешь? Опять ко мне припирается, пьянь несчастная! Стал на колени, прямо перед дверью, и головой об пол тюкается. Прощения, мол, просит. Я говорю: "Ты б хоть с колен встал, людей постыдился. Соседей полно. На одной нашей площадке еще три квартиры. Встань, отряхнись – брюки испортишь".
А он так нажрался, что только головой кивает. И все икает. Мне аж смешно стало.
– Ну?
– Что ну?
– Ну а ты что?
– А что я? Я с этим заразой жить не собираюсь, с пьяницей. Так ему и сказала: "Поцелуй пробой и ступай домой".
"Надо бы место уступить". Но, пока он собирался, женщины вышли.
И понятно, что не ждали от него этой услуги.
Напротив его соседа и наискосок от Павла сидела немного враскоряку толстая женщина лет под пятьдесят. Лицо у нее излучало недовольство жизнью и одновременно удовлетворенность и чувство господства над собственным мужем. Последнее стало понятно после хозяйского жеста, с каким она расстегнула свою сумку, вытащила оттуда газету и сунула соседу Павла:
– На, почитай!
И вправду, что без толку сидеть! Мужик должен быть при деле и у ноги.
Сегодня утром она спешила. Поднялась рано. А потом, стоя рядом с постелью на коленях, целовала его и бормотала:
– Я по тебе очень буду скучать! А ты? Небось до завтрашнего вечера и не вспомнишь?.. Я домой в обед вернусь. Но звонить тебе не буду. Захочешь – сам позвонишь. Позвонишь?
Он, не глядя, ткнул сигарету мимо пепельницы прямо в журнальный столик, стоявший рядом с диваном.
– Конечно.
– Ой ли! Ты ведь меня ни капельки не любишь. Я же знаю. И все равно ты мне помогаешь.- Она тихо засмеялась.- У нас на курсе есть такой один кретин. Он мне все время названивал и хамил, ну, спрашивал одно и то же: "Даш, когда мне дашь?" А увидел меня с тобой, сразу испугался, замолчал.
– Это хорошо, что отстал,- пробурчал Павел, стараясь не говорить на главную тему – о любви. Женская проницательность, смешанная с самообманом, мешала ему лгать уверенно. Но все же он лгал. Даша подняла голову, вглядываясь ему в глаза, снова засмеялась и покачала головой:
– Нет, не любишь. Но все равно. Завтра увидимся. Может, еще послезавтра… А потом? Можно я тебе напишу? Письмо напишу.
Ладно? Если не захочешь, не отвечай.
Даша через три дня уезжала с родителями на юг, в Крым, вдруг ставший заграницей, но доступной для российского рубля. Остаться она не могла, для родителей она еще была несамостоятельной девочкой, только-только из школы выбравшейся. И возражать им она еще не умела, подчинялась.
– Пиши,- сказал он, понимая, что для нее в переписке надежда укрепить их отношения.
Она вздохнула:
– Ну как хочешь! Могу и не писать.- Она поднялась на ноги. Пойду в ванную. Хорошо, что ты теперь без соседей. В такой маленькой квартирке да еще соседи – это просто ужас! А теперь ремонт сделать – и можно уютно жить.
Она как бы мимоходом глянула на него и, не увидев ответной реакции, отправилась в душ. Оттуда послышались шум льющейся воды и ее голос:
– А хочешь – приходи сегодня ко мне!.. Мои уезжают на дачу с ночевкой.
– Вряд ли!- возразил он громко.- Сегодня не могу. Я сегодня вечером в гостях. День рождения у приятеля. Знаешь, он какое-то письмо удивительное получил – хочу почитать…- болтал, заговаривал ее Галахов.
Ни звука из ванной. Потом вода перестала литься, и он услышал тихие всхлипывания.
Совершенно смешавшись от ее плача, он крикнул:
– А хочешь, я тебя с собой возьму?
Она мигом возникла на пороге комнаты, сияющая, довольная.
– Очень!
Они договорились встретиться у метро "Пражская". Несмотря на устанавливавшийся внешне европейский лоск Москвы, западное изобилие товаров, исчезновение бесконечных многочасовых очередей, Павел чувствовал какое-то возрождавшееся от времен
"железного занавеса" раздражение на всю европейскую линию русской культуры – от Петра и Пушкина до всяких там Степунов,
Франков и пр. Вчера утром в институте емупришлось говорить с одним из молодых преуспевающих политологов, автором статьи в его сборник. Молодому человеку было едва за тридцать, но уже доктор, профессор, гладко выбрит, коротко подстрижен, любимец ректора университета, где возглавлял кафедру (причем с постоянной издевкой по поводу европейских закидонов ректора). В своем тексте он доказывал, ссылаясь на Л. Гумилева, что агрессивность свойственна русской культуре как культуре молодой, пассионарной, вступающей в жизнь, и брюзжать по поводу криминалитета, бытового хамства и хулиганства – значит, уподобиться почти сгнившему старику Западу. Разговор кончился ничем, но за час до прихода
Даши молодой ученый ему перезвонил. И Павел снова возражал, напомнил слова Розанова, как это чудовищно, прожив тысячу лет,считать себя все таким же молодым, что все это говорит о какой-то дебильности. Не случайно Хомяков ненавидел рассуждения о юном возрасте и детской восприимчивости русских, восклицая, что это совсем не утешительно и напоминает "девятисотлетний рост будущейобезьяны". И, кстати, как раз о молодости России все время твердят западные мыслители.
Трубка хихикнула:
– Да я чего? Вычеркивайте из моего текста что хотите! Я разве возражаю, что элита ихняя понимает? Но вот на бытовом уровне – ни капли. Тот же немец и свою-то Гретхен по приказу сразу на мыло пустит. А нас тем более.
– Геннадий, это вы о другом. И вы, и я в Европе бывали. Вы сами могли видеть, что они вполне оценивают нашу молодость.
– Да вы не обижайтесь так. Хи-хи! Я все готов вычеркнуть, что прикажете. Наплевать! (За этим "наплевать" чувствовалась уверенность в том, что в другом месте он все равно опубликует что хочет.) Я ведь только о том, что Запад свои стереотипы навязывает, давит на нас.
Павел покоробился, вспомнив, как распекал лет двадцать назад их, молодых аспирантов, приехавший в институт из горкома инструктор, уверявший, что Запад нарочно придумал массовую культуру и изобилие товаров, чтоб развратить советских людей.
– Каким же это образом? – сухо спросил он молодого ученого.
– Хочет, чтоб мы жили его принципами. Для того и товарами завалил. Да вы, Павел Вениаминович, не обижайтесь, я ведь против вас не выступаю. Я ведь мещанин, мне на многое плевать, но я знаю, что моя двоюродная бабка не смогла корову продать, потому что все прилавки датским мясом завалены. Вот эту бабку мне жалко, а датчан, которые атакуют нас своими товарами, я не хочу любить и не люблю.
– Знаете, Геннадий, наверно, я больший мещанин, чем вы. Когда были только бабкина корова да колхозные поставки, пропадала
Москва и другие русские города. Я помню ночные очереди за мукой с номерками на руке. Я помню, как моя бывшая жена поднималась в пять утра, чтоб купить молоко для наших маленьких детей. Пусть я развелся, но мне спокойнее, когда я знаю, что теперь они сыты, обуты, одеты. И это мне наплевать на любую идеологию, лишь бы были целы мои близкие. А вот вы идеолог.
– Да что вы, какой я идеолог! Это я такой простак, болтаю, что на ум придет. Вы серьезно к этому не относитесь. Это ведь все игра ума,- хихикнув, объяснил он (почему-то Павел вспомнил постоянное хихиканье Петруши Верховенского из "Бесов").- Но,- и тут вдруг голос молодого ученого стал жестким,- они на Западе думают, что мы сломились, но, даже если нас сократят до территории Московского царства, мы все равно останемся империей.
И будем драться. Я это умею. И знаю, как это делается стенка на стенку. Вы нам свою идеологию навязываете, а мы вас по морде, вот что мы Западу скажем.
– А мы разве не навязывали всему миру свою идеологию всего чуть более десяти лет назад?
– И снова будем. Я только думаю – другую. Я ведь коммуняк этих не меньше вас ненавижу. Но мы всегда были великой державой. И остаемся таковой. Потому нас и боятся.
– Были периоды, когда и великими не были, когда нас и не боялись, просто почти не замечали. Как раз тогда, когда мы назывались Московским царством. Величие началось с европейских реформ Петра. А от иного величия страшно. Бандит с ножом тоже чувствует себя великим и значительным. Тем более киллер. Такими мы и были для всего мира при Сталине,- нервничал Галахов.
– Да вы не сердитесь,- увертывался и хихикал Геннадий.- Я же просто хочу говорить от лица моих близких – от лица дяди Васи, дяди Пети, дяди Коли, от лица моей бабушки, которая на любое постановление властей говорила: "Плевать!"- и жила себе дальше.
Да-да, такой мещанский пофигизм. Но он-то есть живая жизнь, которая растет лопухом на любой свалке безо всяких высоколобых теорий. Вот эти мои родные мне дороги. А ваш Запад нет. Они стали алкоголиками, мои дяди, спились и померли от водки. Но почему я должен любить какого-нибудь Джона или Ганса, когда мне моих жалко, а Джона не жалко?
– Во всяком случае, мне кажется, ни Джон, ни Фриц в их алкоголизме не виноваты!
– А вот этого я не знаю. Может, и виноваты. Потому что задают всему миру ту систему ценностей, от которой мир трясет.
– Мир, то есть общину?
– Вы умный человек, Павел Вениаминович. Можно и так. Вы должны это чувствовать. Вы же из Галаховых. Значит, понимаете, что такое род и семья.
Павел с тоской подумал, что статью Геннадия Ивановича Самойлова он все равно опубликует. И это самое смешное. Опубликует своего будущего могильщика. Потому что не опубликовать – непорядочно.
Тот же рассуждает о бабушке и дядьях, а жена его, не стесняясь, рассказывала, что работает в фирме "по распродаже природного богатства России", постоянно ездит в Лондон, Берлин, Париж и другие европейские центры.
Тень длинного высокого дома легла на окна автобуса, стало прохладно. Хотелось, чтоб остановка около этого дома продлилась бы вечно. Кто-то облегченно вздохнул. Но автобус тронулся – и снова солнце, жара, духота.
Быть может, и в самом деле Самойлов говорил с ним так доверительно только потому, что он из Галаховых, фамилии, известной в русской культуре, вдруг подумал Павел сквозь давящую жару. Да-да, репутация умного человека из хорошего рода с традицией… Хорошо это или плохо? Чуть больше двадцати лет назад на третьем курсе он был влюблен в однокурсницу, красотку, обрусевшую полячку, при этом генеральскую дочку. Готов был даже жениться. Но она искала гения: "Мне нужен гений. Только за гения". "А я?" – спрашивал Павел, поглаживая свои усы, которые тогда старался сделать похожими на усы не то Лотмана, не то
Ницше. (Он слыл на филологическом факультете "великим человеком", да еще шарм фамилии: знающие преподаватели спрашивали, "не из тех ли он Галаховых", и настаивали, чтобы он как следует выяснил свою родословную. Павел, однако, знал твердо, что он "не из тех", всего лишь однофамилец, но, напуская туману, мычал неопределенно, что и без того свою родословную знает, но что ему претит вся эта геральдическая возня.)
Надменная красотка усмехалась: "Нет, Пашечка, и ты нет. Тебе происхождение твое мешает. Нет в тебе цельности и первозданности. Сам же все о рефлексии толкуешь. А значит, не способен ни к любви, ни к творчеству. Нет-нет, может, что-нибудь ты и создашь. Но – не первого ряда. Первых в народе надо искать.
А вы все – интеллигенты, межеумки. На поступок не способны". "И я?" – пыжился в ответ Галахов. "И ты, и ты. Ты умный мальчик, сам поймешь, когда вырастешь. Ведь ты даже не уверен в подлинности твоей фамилии…"
Это уже был прямой удар. И Павел отступился, обозлившись и сказав себе, что прекрасная паненка на самом деле, как и другие, ищет мужа повыгоднее, только выгоду понимает не так примитивно, как прочие: в историю хочет войти. Вроде Лауры или Лили Брик. И в самом деле, на последнем курсе она выскочила замуж за бородатого художника, перебравшегося в Москву из-под Тамбова и рисовавшего иконы. Но художником он оказался плохим, просто никаким, да еще бездельником и пьяницей. Она родила ему сына и тоже начала пить. Как-то она пригласила Павла в гости. И, когда после немалых возлияний, хамоватых окриков, попреков и намеков мужа на каких-то любящих его баб Павел заторопился прочь, она шепнула ему в коридоре, провожая: "Ты не думай. Он вовсене алкоголик. И очень талантлив. Только город его портит". Но такого романтизма она все же долго не выдержала. Началась перестройка, она развелась, успела разменять квартиры, а потом выйти замуж за нового русского и стать светской дамой, которая жалуется университетским подругам, что с мужем ей поговорить не о чем, зато все ее желания выполняются беспрекословно и сын ее учится в одном из американских университетов.
А Павел радовался, что не женился на ней, не завел общего дома.