Конечно, реалист сочтет это преувеличением. Мы знаем, что человеческая любовь редко остается столь возвышенной. Пелена скоро спадает с наших глаз, и мы видим любимого таким, каков он есть на деле, со всеми его изъянами и недостатками. Но Мердок прекрасно знает, что любовь не часто бывает счастливой. Больше того, в этом романе любовь обычно мучительна и безнадежна. Мы видим здесь череду страданий: Граф любит Гертруду, которая любит Тима. Анна Кевидж любит Графа; Манфред, родственник Гая, любит Анну, а миссис Маунт любит Манфреда. В обыденном представлении это как будто безответная любовь. Вначале это откровение святости может казаться милостивым даром, но оно приносит только боль. Тем не менее именно тогда обыкновенные люди способны стать монахинями или солдатами, потому что любовь, не встретившая взаимности, может заставить нас превзойти самих себя. Это ничего не дает нам, потому что все наши помыслы сосредоточены на человеке, который едва сознает наше существование. Как Анна объясняет Графу, который чувствует, что ему не под силу оставаться в Лондоне и ежедневно быть свидетелем счастья Гертруды и Тима: "…вот для чего существует польский героизм: быть никем и ничем и тем не менее стараться быть героем". Нелюбимые влюбленные - это солдаты, как Граф, стоящие на вечном посту рядом с теми, кого любят, но которые их не замечают. Они не отличаются от Анны, взывающей к своему несуществующему Богу. Такой тип любви может привести к разочарованию и горечи; или он может привести к героическому самоотречению, по мере того как постоянно игнорируемое, заносчивое эго станет смиренней.
Роман, однако, строится вокруг истории Гертруды и Тима, который, подобно многим мифологическим героям, должен пройти череду испытаний, прежде чем его любовь к Гертруде сможет наконец реализоваться. Одного высшего переживания никогда не бывает достаточно; оно должно быть творчески совмещено с повседневной жизнью. Решающим моментом в духовном странствии Тима является его окончательный уход от Дейзи, его многолетней подруги. В кои веки Тим действует самоотверженно, вопреки собственным желаниям. Он обдуманно уходит в ужасающую пустоту. И все же оба, Тим и Дейзи, переживают его уход как миг благодати, но также и как смерть. Они не колеблясь выбрали полное прекращение отношений и неизбежно убивают критически важную часть себя. Это момент откровения для обоих. Когда мы смотрим на другого, постоянно держа в уме собственное благополучие, мы не можем видеть этого человека каким он или она есть на самом деле. Наше видение искажено субъективностью, которая все разрушает и все эксплуатирует. Когда Тим наконец набирается мужества дать Дейзи свободу, он видит, как она преображается. Они больше не смотрят друг на друга сквозь призму своего себялюбия. Каждый чувствует, что другой стал богом. Они увидели то, что есть божественного в каждом из них.
В заключение Тим должен подвергнуться испытанию водой. Это частый мотив в романах Мердок, герои часто должны пройти воду, чтобы наступило прозрение. Во многих культурах символ погружения в глубину означает переходный обряд, возникновение новой реальности или полную перемену. Мы находим это в мифе об израильтянах, бежавших из египетского рабства, пройдя море, расступившееся чудесным образом. Еще один пример этой универсальной символики - христианское таинство крещения. Тим падает в опасный канал, когда, пренебрегая собственной безопасностью, пытается спасти пса. Этот момент бескорыстного сострадания ведет его к собственному спасению. Унесенный водами канала в подземные глубины, он благополучно, пусть и помятый, выплывает на солнечный свет и с успехом возвращается к Гертруде.
Люди нуждаются в спасении. Речь идет не о том, чтобы "попасть в рай" - концепция, которую и Анна, и Гай отвергают, как антирелигиозную идею. В своей преходящей жизни на краю пустоты, все более приближаясь к состоянию небытия, мы слишком часто сознаем свою хрупкость. Но нас не спасет ни сверхъестественное божество, ни распятый Христос. Чтобы спастись, мы должны напрячь воображение. Роман Мердок показывает, что, по выражению Роберта Браунинга, наши "конечны сердца, жажда любви бесконечна", однако, как заметил Блаженный Августин, именно эта жажда любви делает сердце бездонным. Видимо, человеческому разуму свойственно приобретать опыт и воображать реальности, его превосходящие. Любовь, как религия, может быть иллюзией, но, если мы достаточно находчивы, она может иногда спасать нас. Граф говорит Анне, что в многолетней безответной любви к Гертруде для него было некоторое утешение. "Я играл, играл обе роли, и это было легко, потому что она была недоступна". И добавляет: "Мы представляем, что нас любят, потому что иначе умрем". В конце романа Анна размышляет над тем, что это справедливо и для религиозного поиска. Мы представляем Бога или Христа, чтобы спастись от суровых реальностей нашего существования, но если обладаем по-настоящему творческим воображением, то этот акт в какой-то степени может сам по себе принести облегчение. Ж. П. Сартр определил воображение как способность представлять себе то, чего нет. Это, следовательно, сущностное свойство религиозного чувства, поскольку позволяет представить вечно отсутствующего Бога. Но чтобы увидеть проблеск этого трансцендентного, необходимо самоотвержение. Кажется, монастырская и армейская дисциплина, которая требует от монахини и от солдата абсолютного самоотречения, дает свою свободу и свой собственный мир душе.
Роман заканчивается тем, что Анна оказывается "бездомной и свободной… лицом к лицу с пустотой, которую выбрала для себя". Однако такой конец не производит гнетущего впечатления. Айрис Мердок была большим писателем, потому что напоминала нам об истинах, осознать которые мешает нехватка религии в нашем обществе. Но она умела соединить это мифологическое видение с комедией нравов. Мы не просто страдающие, жаждущие любви создания. Мы еще абсурдны, и Мердок показывает это в своей мягкой, беспристрастной манере. В романе встречаются комические сцены в духе лучших образцов писательницы в этом жанре. Тут и грубоватый, бодрящий юмор Дейзи; и жалкое тщеславие миссис Маунт, которая привычно наводит красоту всякий раз, как вздумает посмотреться в зеркало, так что всегда довольна своим сияющим, безмятежным лицом; и смехотворная надменность Тима и Гертруды, когда они от своего грандиозного видения возвращаются к эгоистичному самодовольству в браке. Как во всякой хорошей комедии, юмор Мердок коренится в скорби и боли, но он также опускает нас на землю и напоминает, что, как бы ни были возвышенны наши стремления, как ни велики страдания, как ни неослабен поиск, мы остаемся созданиями, которым не следует относиться к себе слишком серьезно.
Карен Армстронг
2001
Часть первая
- Витгенштейн…
- Что Витгенштейн? - откликнулся Граф.
Умирающий беспокойно зашевелился в постели, монотонно мотая головой из стороны в сторону, как постоянно делал в последние несколько дней. От боли?
Граф стоял у окна. Теперь он никогда не садился при Гае. Когда-то отношения между ними были непринужденней, хотя Гай всегда был для него вроде царственной особы: образец, учитель, лучший друг, идеал, судья, но прежде всего - своего рода владыка. Теперь это ощущение, изменившись, еще более усилилось.
- В сущности, он был дилетантом.
- Пожалуй, - согласился Граф.
Его озадачило неожиданное желание Гая умалить фигуру философа, которым он прежде восхищался. Возможно, ему необходимо было чувствовать, что Витгенштейн тоже смертен.
- Наивная и трогательная вера в силу чистой мысли. И этот человек воображал, что нам никогда не достичь Луны.
- Да.
Граф часто говорил с Гаем об отвлеченных вещах, но в былые времена они болтали и о многом другом, даже сплетничали. Теперь же круг тем чрезвычайно сузился. Их разговор стал утонченным и холодным, пока окончательно не перестал касаться чего бы то ни было личного. Любовь? Теперь не могло быть и речи о выражении любви, всякое проявление привязанности было бы верхом безвкусия. Приходилось сдерживаться, пока не наступит конец. Эгоизм умирающего ужасен. Граф сознавал, как мало Гай теперь нуждался в его или даже в Гертрудиной любви; сознавал он, в своей печали, и то, что сам заглушает, подавляет в себе чувство жалости, видя в нем напрасное мучение. Мы не желаем слишком волноваться о том, что мы теряем. Тишком освобождаемся от своих чувств к нему и подготавливаем умирающего к смерти, умаляем его, лишаем последних привлекательных черт. Бросаем умирающего, оставляя его одного, как больную собаку под забором. Считается, что смерть открывает нам истину, но она сама иллюзорна. Она уничтожает любовь. Возможно, показывает нам, что, в конце концов, там - пустота. "Это Гай говорит во мне, - подумал Граф. - Это не мои мысли. Но ведь я не умираю".
Он слегка отодвинул портьеру и посмотрел в окно на ноябрьский вечер. На Ибери-стрит снова шел снег, в свете фонарей крупные хлопья валили густо, безостановочно, в зримом безмолвии, смутно толпились в безветренной тьме над фонарями. Приглушенно, мягко прошелестело несколько автомобилей. Граф хотел было сказать: "Снег идет", но удержался. Когда человек умирает, нет смысла говорить ему о снеге. Погода для Гая больше не существовала.
- Он вещал, как пророк. Мы чувствовали, что иначе и быть не может.
- Верно.
- Мысль философа или находит в тебе отклик, или нет. Она глубока только в таком смысле. Как роман.
- Да, - поддержал Граф и добавил: - Согласен.
- Лингвистический идеализм. Танец безжизненных категорий, в конце концов.
- Да. Да.
- Но все-таки, мог бы я сейчас быть счастлив?
- Что ты имеешь в виду?
Граф последнее время постоянно боялся, как бы ненароком не сказать что-нибудь ужасное даже в таком осторожном разговоре. Он не знал, чего конкретно опасается, но это могло быть что-то страшное: правда или заблуждение.
- Смерть - не жизненное событие. Кто живет в настоящем, живет вечно. Смотреть на мир бесстрастно - значит видеть его красоту. Красота же дает ощущение счастья.
- Никогда не понимал этого, - сказал Граф, - но это не важно. Думаю, это Шопенгауэр.
- Шопенгауэр, Маутнер, Карл Краус, как один, - шарлатаны.
Граф тайком глянул на часы. Сиделка строго ограничивала время его разговоров с Гаем. Если он оставался у него слишком долго, Гай начинал заговариваться, отвлеченные суждения переходили в видения, в вычислительной машине сознания происходили сбои. Ничтожное сокращение притока крови к мозгу, и все мы превращаемся в отчаянно бредящих безумцев. Графу было невыразимо тяжко слушать беспорядочные речи Гая, свидетельствовать беспомощную, однако осмысленную иррациональность рациональнейшего из умов. Что творилось в нем? Конечно, так действовали на него наркотики, глушащие боль, причина была химического свойства. Лучше ли ему было с наркотиками? Это противно естеству. Но разве смерть естеству не противна?
- Словесные игры, похоронные игры. Но… суть… в том…
- Да?
- Смерть уничтожает то, что господствует во всем остальном, эстетику.
- А без нее?
- Без нее мы не можем ощущать настоящее. То есть умирание…
- Оно уничтожает…
- Да. Смерть и умирание - наши враги. Смерть - чуждая сладострастная сила. Идея, смысл которой невозможно постичь. Пока живешь.
"О, мы постигнем, - подумал Граф, - постигнем. У нас еще будет время".
- Знаешь, влечение плоти не исчезает. Вожделеть на смертном одре - вот уж непотребство…
Граф ничего не сказал. Он снова повернулся к окну и стер туманное пятно, которое оставило на стекле его дыхание.
- Страдание - это такая мерзость. Смерть чиста. И не будет там никакого… lux perpetua… как я ненавижу его. Только пох perpetua… благодарение Богу! И только… Ereignis…
- ?..
- То, чего страшится человек. Потому что есть… вероятно… некое событие… полусобытие… собственно говоря… и человек спрашивает себя… на что это будет похоже… когда настанет…
Графу не хотелось говорить об этом. Он закашлялся, чтобы прервать Гая, но не успел, и тот продолжал:
- Думаю, люди умирают, как животные. Наверное, мало кто умирает, как человек. Лишенный сил или в своего рода забытьи. Человека треплет лихорадка, точно буря корабль. Под конец… мало что от него остается. Все - суета. Каждый наш вздох сочтен. Число своих я могу мысленно видеть… сейчас… все ясней.
Граф по-прежнему стоял у окна, провожая глазами огромные хлопья ярких снежинок, медленно и беспрерывно сыплющихся из тьмы. Ему хотелось остановить Гая, повернуть разговор к обыденным вещам, и в то же время он чувствовал: может быть, ему дорога эта речь Гая, его умение выражать мысль, это последнее слово слабеющего ума, обращенное лично к нему. Возможно, я нужен ему, чтобы произнести этот монолог, облегчающий его страдания. Но он слишком быстр, слишком необычен, я не могу уследить за его мыслью, как бывало. Я туп и не способен поддержать разговор или моего молчания достаточно? Захочет ли он увидеть меня завтра? Других он прогнал. Будет последняя встреча. Граф приходил на Ибери-стрит каждый вечер, он и без того нечасто бывал в обществе, а теперь и вовсе перестал где-то появляться. Неважно, скоро не будет никаких завтра. Рак прогрессировал, и врач сомневался, что Гай доживет до Рождества. Граф так далеко не заглядывал. В его собственной жизни надвигался критический момент, о чем он осмотрительно, благородно старался не думать.
Гай по-прежнему мотал головой по подушке. Он был чуть старше Графа - сорок три года, но казался сейчас стариком, от его львиного облика ничего не осталось. Прежнюю гриву обстригли, еще больше волос выпало. Выпуклый лоб, как голый купол. Крупная голова усохла, лицо заострилось, подчеркивая еврейские черты. Оно глядело на вас горящими глазами его предка-раввина. Гай был полукровкой, его предки - выкрестами, состоятельными людьми, англичанами. Граф пристально смотрел на еврейскую маску, в которую превратилось лицо Гая. Отец Графа был ярым антисемитом, и Граф (бывший поляком) постоянно искупал этот и многие другие его грехи.
Обычная вещь, и, стараясь не думать об этом, Граф спросил:
- Ты в состоянии читать книги? Может, принести чего-нибудь?
- Нет, "Одиссея" будет мне провожатым. Я всегда думал о себе как об Одиссее. Только теперь… я не вернусь… надеюсь, что успею дочитать. Хотя в конце она так жестока…. Они сегодня собираются прийти?
- Ты говоришь о?..
- Les cousins et les tantes.
- Да, предполагаю, что придут.
- Они сторонятся меня с тех самых пор, как я заболел.
- Напротив, - сказал Граф, - если есть кто-нибудь, кого тебе хотелось бы увидеть, ручаюсь, что ему захотелось бы увидеться с тобой.
Он научился у Гая определенной, почти неприятной точности речи.
- Никто не понимает Пиндара. Никто не знает, где похоронен Моцарт. Где доказательство, что Витгенштейн никогда не думал, что мы достигнем Луны? Если бы Ганнибал после битвы при Каннах пошел на Рим, он бы взял его. А, да ладно. Poscimur. Кажется, нынче вечером он не такой.
- О чем ты?
- О мире.
- Снег пошел.
- Хотел бы я увидеть…
- Снег?
- Нет.
- Скоро придет сиделка.
- Я наскучил тебе, Питер.
За сегодняшний вечер это были единственные конкретные слова, обращенные к нему, один из последних несомненных признаков посреди ужасающе отрешенного монолога, что связь между ними еще существует. Это было почти невыносимо, и Граф, охваченный жалостью и отчаянием, едва не бросился опровергать Гая. Но вместо этого ответил, как Гай требовал от него, как учил его:
- Нет. Это не скука. Просто я не могу разделить твоих мыслей, а может, и не хочу. А не позволить тебе продолжать разговор в таком духе - это было бы крайне невежливо.