Монахини и солдаты - Мердок Айрис 4 стр.


Целенаправленные отчаянные усилия и содействие Польского фонда помощи, в котором у отца были связи, открыли перед ним двери университетской Лондонской школы экономики. Звали Графа Войцех Щепаньский. ("Что за имечко, язык сломаешь", - еще раньше любезно заметил один из учителей.) Англичанам, среди которых он жил, приходилось мириться с его фамилией (которую было нетрудно произнести, если разок подсказать), но причудливые согласные в его имени - это было для них чересчур. В школе его звали просто Верзилой, поскольку уже тогда он был заметно выше других. Не сказать чтобы его не любили, но друзей там у него так и не появилось. Над ним посмеивались и находили его довольно занятным. Он стыдился отца с его нелепым видом и потешным акцентом, хотя немного успокоился, когда кто-то сказал: "Папаша у Верзилы разбойник". Конечно (к его большому облегчению), родители никогда не приглашали его товарищей. В колледже кто-то пошутил, что, мол, все польские изгнанники - бывшие графы, с тех пор его и стали называть Графом. Позже выяснилось, что у него было еще одно безобидное имя, Петр, и кое-кто стал звать его Питером или Пьером, но было слишком поздно, первое прозвище пристало накрепко. По правде говоря, Графа не слишком раздражал подобный почетный титул; это была невинная английская шутка, которая сближала его с окружающей средой и делала чуточку англичанином. Он даже не протестовал, когда незнакомые люди иногда принимали его за настоящего графа. Скромно прикидывался аристократом или по крайней мере галантным молодцеватым иностранцем, так и не решив для себя, выглядит ли это фарсом или нет. Несмотря на все усилия выглядеть истинным англичанином, он так и не избавился от легкого иностранного акцента. И все более чувствовал себя, каждой клеточкой существа, чужаком. Хотя его польская натура не была ему убежищем. Она была его кошмаром.

Мать умерла через два года после отца. Она чахла, задыхаясь от абсолютного одиночества. Всю меру ее одиночества полный раскаяния Граф осознал слишком поздно, и, когда ее смерть была уже близка, в его жизнь вошли любовь к ней и ее теперь обреченная, тоскующая любовь к нему. Он согласился с важностью польского языка, несмотря на то что когда-то решительно отказал ему в этом, и всерьез принялся за его изучение, сидя с грамматикой у материнской постели и смеша ее своим произношением. Перед смертью она робко спросила, не будет ли он возражать против священника. Граф в слезах бросился на его поиски. Отец ненавидел религию так же, как коммунизм, и обычно мать тайком одна ходила к мессе. Она никогда не учила сына молитвам, не осмеливалась. Никогда не предлагала ему пойти с ней в церковь, а у Графа и мысли такой не возникало. Теперь, когда он был бы рад пойти с ней, она была прикована к постели, и когда появился говоривший по-польски литовец в черном одеянии, то он говорил с Графом тоном вместе извиняющимся и соболезнующим, как англичанин. После смерти матери у Графа появилась привычка заходить в католический храм и горячо и сбивчиво молиться.

Он окончил Лондонский университет, где проявил талант к символической логике и шахматам, и на том его честолюбие успокоилось. Он устроился специалистом по изучению рыночной конъюнктуры, возненавидел эту работу и перешел на скромную должность в госучреждении. Мать, пока была жива, неустанно давала ему понять, что ждет не дождется, когда он женится. (Первое слово, которому научил его отец, было powstanie - восстание. Позже слово dziewczyna - девушка - не сходило с губ матери.) Однако Граф никогда не думал всерьез о женитьбе. В университете у него было несколько неудачных романов. К счастью, ему достало решимости покончить с ними, не заходя слишком далеко. Он понял, что предпочитает одиночество. Он как бы затаился - не ждал чего-то, просто затаился. У него были друзья, довольно интересная работа, и все же он хронически чувствовал себя несчастным. Оно не было острым, это чувство, но глухим, непреходящим и глубоким. Его лондонская квартира превратилась в место уединения, цитадель одиночества, из которого, уже начал он думать, ему никогда не выбраться.

Теперь Граф со всей ясностью понял, насколько глубоко и непоправимо он связан с Польшей, такова уж его судьба. Наконец, больной от дурных предчувствий, сомнения, страха, он отправился в Варшаву. Он никому не сказал о своей поездке. Все равно никто из его знакомых никогда не изъявлял желания говорить о Польше. Он поехал одиночкой-туристом. Никого из родных в Польше у него не осталось, разыскивать было некого. Но теперь Варшава была почти полностью восстановлена, центр города был точной копией того, что разрушили немцы. Ему повезло, и он вместе с восторженной, затаившей дыхание толпой наблюдал, как наконец поднимали позолоченный купол на восстановленный королевский дворец. Он остановился в большом безликом отеле близ памятника жертвам войны. Он был один, стеснительный странный англичанин с ужасающим акцентом и польским именем. Красивый возрожденный город казался призрачным. (Так часто он слышал от отца, что Варшава настолько разрушена, что легче было бы бросить эти сплошные развалины и построить новую столицу где-нибудь в другом месте.) И в красивом восстановленном городе он бродил, как привидение - недоверчивое, терзающееся, чуждое всему и всем привидение.

Между тем на смену Гомулке пришел Герек. (Отец Графа ненавидел и его.) Правительство, прежде считавшее поляков, эмигрировавших из страны, изменниками, дальновидно начало обхаживать диаспору. Изумлению Графа не было предела, когда он стал получать корреспонденцию из Польши: периодику на английском и польском, литературные журналы, анкеты, пропагандистские материалы, новостные хроники. Он был удивлен и странно обрадован, обнаружив, что о его существовании знали. Отец на его месте был бы встревожен и заподозрил что-нибудь нехорошее. (Потом энтузиазм остыл, когда Граф понял, что они просто могли выбрать польские фамилии из телефонного справочника.) Он жадно набрасывался на эти приношения, но сам не отвечал. Чувствовал, что на том конце нечего предложить ему, как и ему нечего было предложить им. Он ничего не мог сделать для Польши. Бюрократические послания тронули его сердце, и все же это были любовные письма, направленные не по адресу. Повторялось то, что было с отцом, но по-своему - Польша была внутри его, он был сам себе Польшей, страдая в одиночку. Несмотря на все его детское сопротивление, отец внушил-таки ему жгучий, опаляющий патриотизм, пылавший в нем бесконечно, напрасно.

Он никому не рассказывал об этом, да и мало кто поощрял его к откровениям. У него не было друзей настолько близких, чтобы догадаться, какой напряженной внутренней жизнью он живет. Никого не интересовала ни его национальность, ни даже сама польская нация. Польша - страна-невидимка? Он часто размышлял над тем фактом, что Англия вступила в войну, защищая Польшу. (В каком-то смысле, то же было с каждым. Mourir pour Danzig?) Но в Англии это значило, что ничего сегодня не забыто. Конечно, это была историческая катастрофа, под которой в те ужасные годы Англия и Франция решили подвести черту. Казалось, все думали о Польше, если вообще думали о ней, так сказать, в механическо-дипломатическим смысле, в контексте более общей проблемы: как о составной части Австро-Венгерской империи, как об одной из "восточных демократий". В извечном "польском вопросе" в действительности главным всегда была вообще не Польша, а цель, с какой ее можно было использовать, или то препятствие, которое Польша представляла собой для осуществления стратегических планов других держав. Ни один человек, похоже, не понимал или не ценил то ярко полыхающее пламя польской самости, которое, хотя все еще было приглушено жестоким соседом, продолжало гореть, горело всегда.

Подобные мысли (которые теперь часто посещали Графа) породили в нем пустые фантазии о геройстве, как в человеке, обманывающемся относительно своего наследственного героизма и ждущем призыва к оружию. Ему было предназначено сыграть героическую роль в мире, хотя он знал, что это невозможно и ему никогда не сыграть ее. На деле он не был борцом. (Жертвовал деньги на общее дело, но собраний не посещал.) Теперь он по-новому ощущал одиночество отца. К его тени он обращал свое восхищение, и любовь, и печаль. Отец был изгнанником, человеком мыслящим, порядочным, отважным, патриотом своей родины, потерянным, разочарованным, потерпевшим полный крах. Он умер со словами: finis poloniae, впечатанными в его сердце. Это была масштабная личность, и, меряя по нему собственное блеклое существование, Граф трезво относил свой "героизм" к возмущенному чувству чести. Он никогда не отдал бы жизнь за Польшу, что отец сделал бы с радостью и ни на миг не задумываясь, будь у него такая возможность. Но он смог избежать какого бы то ни было бесчестного поступка, который опозорил бы память об отце, смог развить в себе минимальную моральную твердость, чтобы противостоять окружающему миру. Вот чем была его честь. Он знал, что отец всю свою жизнь считал себя солдатом. Граф тоже считал себя солдатом, но самым рядовым, туповатым и ограниченным, не имеющим шанса прославиться.

Когда Графу было уже за тридцать, он получил запоздалое повышение и перешел из своей невзрачной конторы в министерство внутренних дел, там он и встретил Гая Опеншоу, который был начальником его отдела. Гай покорил его своей манерой задавать вопросы. Граф был загадкой. Гаю были по душе загадочные личности. Гай никогда не спрашивал о том, о чем Граф хотел, чтобы его спросили, и потому Гаю никогда не удавалось разговорить Графа. Но хотя, возможно, Гай так толком и не понял, кто перед ним, он все же спросил (чем, как ни странно, прежде никто, даже женщины, не интересовался) о детских годах Графа, его родителях, взглядах. И Графу понравилась не только точность вопросов, но и то, что Гай ждал ответов непременно простых, прямых, ясных, правдивых и звучащих со спокойным достоинством. Подобная манера расспрашивать позволяла узнать всю вашу подноготную, но в то же время предусмотрительно позволяла быть сдержанным в ответах, как если бы существовали некие подробности, которых Гай не желал знать. На его месте человек менее искушенный мог бы, желая того или не желая, услышать больше. Граф играл в эту игру с Гаем и до некоторой степени с Гертрудой, которая, возможно, вопреки своему характеру, невольно переняла у Гая кое-что от его добродушно-насмешливой четкости вопросов. Более того, Граф поведал им, только им двоим, кое-что важное о себе, облегчив душу, и эти его "неосторожные признания" связали их.

Он был восприимчив к науке, прекрасно выдержал испытание и охотно принял отношения ученика и учителя, чуть ли не сына и отца (хотя они были одного возраста), которые установились у них с Гаем. Гай для многих своих знакомых был вроде патриарха. Он был отличным администратором, и казалось, сама судьба назначила ему занимать высшие посты. Его благородство, исключительный ум, положение были для Графа залогом надежности, подтверждением того, что он не делает ошибки. Он восхищался им и уважал его. Он перестал играть с Гаем в шахматы, потому что не желал неизменно выигрывать у него. Гай был не против поражений, но Граф испытывал неловкость. Вот так он стал членом "круга" четы Опеншоу; двери огромной квартиры на Ибери-стрит распахнулись для него, открыв вместе с тем доступ в светское общество Англии и, как порой казалось ему, в целый космос.

Граф неподвижно стоял перед Гертрудой Опеншоу. Она не смотрела на него. В своем горе она избегала встречаться с кем-нибудь взглядом, словно стыдилась того, что оно так велико. Страшное смятение объединяло ее и Графа. Но они не показывали друг другу своих чувств - никаких бурных переживаний.

- Видели, снова пошел снег?

- Да.

- Как он?

- Держится молодцом.

- Говорил о "белом лебеде"?

- Нет.

- А "она продала кольцо"?

- Говорил.

- Что это значит?

- Не знаю…

- Кто - какое кольцо - о боже! А "верхняя сторона куба"?

- Да.

- Что за куб?

- Не уверен, - ответил Граф. - Возможно, что-то из досократиков.

- Вы проверяли?

- Да. Посмотрю еще.

- А не из живописи?

- Вполне может быть.

Граф знал, как потрясена Гертруда путаной речью мужа и тем фактом, в котором всем им пришлось убедиться за последние недели: что прежнего Гая больше нет. Граф не слишком лукавил, когда, пытаясь утешить Гертруду, убеждал ее, что в странных речах Гая есть что-то провидческое и поэтическое и надо воспринимать их как красивые высказывания, которые свидетельствуют о царящих в его душе счастье и свете. Но Гертруде, ненавидевшей религию и все мистическое, подобные предположения не приносили облегчения. Она видела в абсурдных словах Гая что-то ужасающее, чуть ли не отталкивающее, своего рода проявление слабоумия. Это был дополнительный непредвиденный кошмар. Граф скоро оставил попытки успокоить ее ссылками на Блейка. В любом случае он сам по-настоящему не верил в то, что говорил. И видел причину легкой бессвязности речи Гая в некоем функциональном расстройстве, непредсказуемых перебоях мозговых электрических импульсов.

Граф, Войцех Щепаньский, стоял перед Гертрудой. Он был высок ростом, выше ее, даже выше Гая, и очень худ, бледный, со впалыми щеками, очень светлыми голубыми глазами и прямыми бесцветными волосами. Это было славянское, типично польское лицо с резкими, заостренными чертами, столь непохожее на грубоватые, более чувственные русские лица. У него был вид шахматного игрока, математика, шифровальщика. Тонкие и умные губы. И в то же время он казался застенчивым, неуверенным в себе, смотрел всегда вопрошающе, даже недоуменно. И до сих пор в нем сохранилось что-то мальчишеское, хотя сухое бледное лицо часто бывало мрачным, усталым, далеко не молодым.

Гертруда (урожденная Маккласки), женщина под сорок, была красива. Возраст, что опускает, как шторы, кожу вокруг глаз и осыпает лоб точками пор, почти не сказался на ней. Она была среднего роста, с легкой склонностью к полноте, с прекрасными лучистыми карими глазами, которые смотрели на мир благожелательно и уверенно. Лицо оливково-золотистое, словно покрытое приятным загаром, длинные, слегка вьющиеся волосы цвета темной охры, спадающие на плечи вольной пышной волной. Одевалась она со вкусом, скорее строго, нежели изящно, и так, чтобы нравиться мужу. Гертруда признавала "формирующее влияние" Гая на их супружескую любовь, но в то же время давала понять, что она не из тех женщин, которые легко подчиняются. Она была наполовину шотландка, наполовину англичанка. Родители ее были учителями, и, успешно окончив колледж, она последовала по их стопам. Выйдя замуж (она встретила Гая, который тогда служил в министерстве образования, на конференции), она еще несколько лет продолжала учительствовать. Детей у них не было. После выкидыша врачи объявили, что она не сможет их иметь. Тогда-то, чувствуя, что она нужна Гаю дома, она оставила работу.

- Хорошо ли он спал? - поинтересовался Граф. Он всегда спрашивал об этом. Теперь мало о чем оставалось спрашивать, интересуясь состоянием Гая.

- Да… да… ночь прошла тихо.

В холле послышался знакомый звук: это ночная сиделка приоткрыла дверь, давая понять, что миссис Опеншоу может войти и взглянуть на мужа.

Гертруда сказала:

- Граф, полагаю, вы останетесь на час посещения, дождетесь les cousins et le tantes?

В Гае сильно было чувство семьи (его отец был одним из шестерых детей), еще более укрепившееся, возможно, потому, что его родительский инстинкт не нашел удовлетворения. Он был прирожденный pater familias, из него вышел бы любящий и, наверное, довольно строгий отец. Так что он обожал собирать родственников вместе, вплоть до самых дальних, как говорится, седьмая вода на киселе, и играть роль их покровителя. В этом его представлении о жизни друзья тоже должны были присутствовать как члены семьи. Вот так Граф стал кем-то вроде почетного родственника. С этой небольшой разношерстной компанией "свойственников" Гай обращался со смесью заботы и безотчетного старшинства. Называл их всех вкупе почему-то по-французски: les cousins et les tantes. Он был необыкновенно добрым и щедрым человеком, но "старшинство" не обходилось без денежных затрат. Принявшие христианство Опеншоу (бывшие, вероятно, Опенхаймы) были банкирским семейством и привыкли играть роль богатых покровителей своих бедных родственников.

- Конечно, я останусь на час посещения. Я принес ему книгу.

- Пруста? Гиббона? Фукидида? - Гертруда знала его вкус.

- Нет, Карлейля.

Чета Опеншоу сохранила старую добрую традицию устанавливать день визитов, когда их лондонские друзья и родственники могли заглянуть к ним на коктейль по дороге со службы домой. Для Графа эти непринужденные встречи стали самой приятной частью его скудной светской жизни. Он фактически только теперь обрел то, чего не знал никогда, что-то, напоминающее семейный круг. В самом начале болезни Гая, когда все еще было не так безнадежно, les cousins et le tantes забегали через день справиться о его здоровье. Когда стало окончательно ясно, что у него рак, гостей сильно поубавилось, и лишь самые близкие друзья продолжали навещать больного - всего несколько человек и на минутку, но каждый вечер. Гаю, похоже, это было приятно. Однако в последнее время он потерял интерес к чьему бы то ни было обществу. Сиделки и врач (приходившийся ему настоящим родственником) посоветовали не утомлять его. И Граф подозревал, что Гертруда хотела оградить, укрыть мужа, на облике которого все страшней сказывалась болезнь, от сочувственных, но неизбежно любопытных глаз тех, кто, пользуясь его покровительством или будучи родственником, столь долго относился к нему с трепетным почтением. Но запретить навещать его было равнозначно объявлению близкого конца. "Семья" продолжала приходить ради Гертруды, и, хотя она не пускала их к Гаю и делала вид, что они досаждают ей, на самом деле в душе она была благодарна за это проявление поддержки.

Назад Дальше