Чародеи - Ромен Гари 6 стр.


Глава VII

Это случилось после одной из таких интермедий, когда мы бережно уложили волшебные одежды в венецианский сундук и я занял свое место за рабочим столом; моя жизнь внезапно оказалась целиком отдана во власть человека, одновременно и придавшего ей смысл и лишившего ее всякого значения. Как только я проснулся, то узнал от слуг, что отец вернулся из путешествия поздно ночью и что он привез из Италии совсем юную и очень красивую супругу. Мне захотелось обняться с ним, но на меня накричали; они очень устали, последние версты преодолели в метель, их нельзя беспокоить. К желанию увидеться с отцом после восьми месяцев разлуки примешивалось еще и любопытство - кто будет моей "новой мамой", как объяснялось в одном письме, пришедшем за несколько недель до этого. Не зная своей настоящей матери, я не испытывал никакой враждебности к той, которая должна была занять ее место; я только спрашивал себя, найдется ли достаточно места для новенькой в той отцовской нежности, которой он всегда щедро одаривал меня, и не уменьшится ли моя доля ласки. Я в своей щедрости готов был немного потесниться, лишь бы его жена была доброжелательной. Братьев и сестер это совсем не занимало; они уже гораздо меньше думали об изменениях, которые внезапно наступили в нашей семье, а больше о том, как покинуть дом и идти каждый своей дорогой.

Понятно, что в тот день я не мог сосредоточиться на уроке, поэтому, чтобы унять мое страстное любопытство, синьор Уголини прибег к помощи сокровищ из сундука. И теперь, сидя за столиком и с необычайным рвением затачивая свои перья, я беспрестанно бросал нетерпеливые взгляды на парадную лестницу и ждал появления новой хозяйки, которую я представлял почему-то сухопарой, плоской, кривоногой и даже лысой, что свидетельствовало о темных страстях, бушевавших в моем сердце под воздействием этого события. Представления эти были тем более нелепы, что отец в отношении женщин был очень щепетилен и сам нравился дамам. Они считали, что его необычайные способности не заканчиваются на пороге алькова, наоборот, и ожидали от Джузеппе Дзага небывалых подвигов в исполнительском мастерстве. Однажды Лист сказал мне, что столкнулся с той же трудностью: дамы воображали, будто его виртуозность, неистовство и вдохновенность проявляются не только за клавиатурой. "Мой друг, - произносил он с заметным венгерским акцентом, - удивительно, в чем только женщины не ищут гениальности".

Было десять часов утра. Синьор Уголини сидел чуть в стороне, поигрывая с табакеркой, инкрустированной цветными стеклышками, гораздо более веселыми и дружественными, чем настоящие рубины и изумруды, чьи пышность и блеск всегда казались мне высокомерными. Было время урока каллиграфии, считавшегося тогда важным искусством; в ту пору сущность вещей была тесно связана с формой, из которой она извлекала свои основные богатства. Английский философ Бэринг писал, что форма - это единственно постижимое содержание различных культур; это так верно, что дело доходит до самоубийства ради стиля. Я прожил слишком долго и видел, как в девятнадцатом веке смерть становилась принадлежностью изысканного дендизма, а в двадцатом вернулась к демократической простоте из-за числа своих жертв.

Высунув язык, я выводил прописные буквы с изящными закруглениями под строгим надзором великого Кудратьева, известного в Санкт-Петербурге своим искусством. Он был придворным каллиграфом. Вытащив изо рта длинную курительную трубку из Пруссии, мастер коротким ударом трубки по пальцам безжалостно прерывал мои труды, как только ему казалось, что пропорции буквы по сравнению с официальным четким образцом, который он прорисовал для меня, нарушены. Он считал, что из-за преждевременного развития каких-то бугорков воображения у меня в мозгу схематичная сухость букв в моем исполнении рассеивается и приобретает несколько сладострастную округлость, сродни чувственным формам ягодиц, ляжек и грудей Парашки, одной из наших горничных, которую я случайно увидел голышом au bain, в парилке. Следовательно, я испытывал самые разные чувства, вырисовывая отверстия и выписывая многочисленные завитушки моих "а", "б", "о", "ж"; все, что витало в моих грезах и могло обротать форму, рука невольно проявляла и странным образом преувеличивала в этих невинных прописях. У меня текли слюнки при виде стройненькой гласной, и внезапно кровь приливала в голову и другие вполне определенные места; я преисполнялся чувством преступной вины перед алфавитом. Эти симптомы исчезали, когда мы переходили к немецкому, к его готическим буквам, заостренным, суховатым, как христианский терновый венец; эти колючки с поистине прусской суровостью отражали атаки моего воображения.

Итак, я собирался написать двойное "аа", парочку, чрезвычайно возбуждающую меня и покачивающую в своем обольстительном танце бедрами Саломеи, как вдруг услышал песню. Думаю, никогда еще чопорные стены дома Охренникова, словно впитавшие в себя всю тяжеловесность русских купцов, не отражали столь милого эха. Я поднял голову.

Комнаты первого этажа, так называемая приемная, шли анфиладой и заканчивались огромной передней с широкой мраморной лестницей, ведущей на этажи для господ, где находились внутренние покои. На этой лестнице, видевшей многих людей из высшего общества, по центру которой слугам запрещено было проходить (можно было только по краю), на этой лестнице я увидел Коломбину. Я слишком сроднился с персонажами commedia, чтобы не узнать ее с первого взгляда. Белая-белая, словно одетая в росу и туманы, настолько тонка была ее кисея, она словно застыла в танце, не успев опустить руки и довести до завершения свое па; волосы водопадом струились у нее по спине (я до сих пор не подозревал, что бывают такие волосы), что-то вроде огня с медными всполохами. Она тоже заметила нас через анфиладу комнат и, прервав пение, остановилась. Потом наклонила голову, провела рукой по рыжему потоку, как будто приласкав большое домашнее животное, пристроившееся у нее на плечах, снова запела и направилась к нам. Я никогда еще не бывал в Италии; Венецию знал только по рассказам отца и Уголини и по наброскам друга семьи синьора Белотти, которые переполняли альбом моей сестры. Но голос и песня, которые приближались ко мне, словно пробудили во мне дар ясновидения. Этот дар приписывали всем Дзага, но до этого мгновения я не замечал в себе ни малейшего его следа. С точностью, которую позже подтвердили мои поездки, я увидел Большой канал, дворцовые фасады, оранжевое небо над Сан-Джорджо-Маджоре и гондолы, скользящие по зеленой маслянистой воде. Я увидел Сан-Марко и колокольню, а немного правее от того места, где начинается колоннада, ведущая к набережной Невольников, я увидел подмостки Бессмертных и Коломбину в окружении сгорбленных персонажей commedia dell’arte.

Терезина спустилась с лестницы и, посвистывая, пересекла застывшие паркетные озера. Я был поражен: она не была из простых и все же умела свистеть. Я был уверен, что стены дворца Охренникова никогда не испытывали подобного афронта. Такая же мысль, вероятно, мелькнула и у Терезины, потому что она рассмеялась и произнесла на каком-то диалекте:

- Глядя на ваши лица, я поняла, что стены сейчас рухнут, но они еще серьезней, чем я думала. Я новенькая.

Я встал. Старый Кудратьев в парике с заплетенной сзади косичкой, с фаянсовой трубкой и в своем zimmerstück, как называли домашние сюртуки из Германии, походил на свеженабитое чучело сороки. Не поняв ни слова, он почтительно поклонился и стал бормотать: "sehr angenehm", "отчен приятно" "charmé", - приближаясь в этих лингвистических спиралях к новой хозяйке дома, будто вышедшей из музыкальной шкатулки, и сожалея, что крышка была закрыта неплотно. Приятель Уголини, с перекошенным от нервного тика лицом, завертелся на месте, потирая руки в болезненной неестественности, словно булочник при смерти. Он хорошо понимал, что его будущее зависит от характера и настроения "новенькой". Но, бросив взгляд на лицо молодой женщины, о чертах которого природа позаботилась с нежностью и любовью, он успокоился; тик, пробежав по лицу, собрался в улыбку, синьор Уголини прекратил ломать руки и стал потирать их в явном удовлетворении.

Я стоял, а в горле был комок. И сейчас, когда я пишу эти слова, у меня в горле что-то сжимается и что-то туманит мне взор. О, знаю, я живу в другие времена, я пережиток, анахронизм. Но я еще живой, а покажите-ка мне хотя бы одну историю о любви, это потруднее, чем жить. Я не теряю храбрости, но я довольно стар для того, кто стал первооткрывателем. А вы, конечно, правы, когда улыбаетесь над моей многовековой жизнью, потому что я должен был бы вести счет на тысячелетия: с тех пор как Терезина покинула меня, любой год перевешивает по длительности все недолговечные балеты, которые Время и световые года вытанцовывают с вашими правилами вычислений и денежными средствами. Моя жизнь измеряется совсем другими солнечными часами.

Глава VIII

Я превратился в некое подобие небытия, откуда доносились до моего слуха глухие удары. Наконец в этой пустоте я услышал голос Уголини и почувствовал, как его рука слегка подталкивает меня вперед:

- Это Фоско, младший, к вашим услугам…

- Здравствуй, Фоско. Не опускай глаза, я хочу видеть, какого они цвета… Красивые! Не красней, краснеть должны бедные девушки… ох, ох, извините, совсем забыла, что я больше не…

Она засмеялась, откинув голову, волосы отлетели назад, и я чуть не протянул руку, чтобы поддержать ее.

- Замужеству надо учиться. Подумать только!

Я ощутил на щеке поцелуй, почувствовал запах, который стал моим первым опьянением и первым предчувствием того, в чем буду нуждаться всю свою жизнь. Губы Терезины слегка соприкоснулись с моими.

Потом я прочел множество историй о любви, потому что я все еще боюсь холода и постоянно ищу источник тепла, у которого мог бы согреть руки, хотя уже давно покинул Россию. В книгах я встретил описания, часто талантливые, многих видов поцелуев, почти всегда там слишком много трескучих прилагательных, но их усилия спасти и оживить хрупких бабочек, скоротечное бессмертие которых утверждают женские губы, достойно всяческой похвалы. Признаться, я всегда переворачиваю последнюю страницу со снисходительной улыбкой: все эти авторы кажутся мне убогими, потому что в течение своей жизни познали, судя по их рассказам, множество поцелуев. Бедняги! Мне повезло больше. За всю свою долгую жизнь я знал только один поцелуй, а все остальное было лишь профессиональными знаниями и умениями.

Никогда я не узнаю, старый ли хулиган Случай или каприз Терезины переместил этот поцелуй со щеки к моим губам. Мне было только двенадцать с половиной лет, невыразительный возраст из-за глубоко переживаемых чувств. Не знаю, что думают об этом сегодняшние психологи, но убежден, что с этого мгновения мое существование стало неустанной погоней за неуловимым. Только оно, это мгновение, могло дать обещание и тут же сдержать его. После этого были одни банальности. Я все искал и искал, от женщины к женщине, от будуара до притона, из объятия к объятию то, что посулил мне первый поцелуй Терезины, и то, что только он смог вместить в себя. С этого дня все остальное стало просто удовольствием. Пускай здесь усматривают некий романтизм другого возраста, некоторую напускную экзальтированность писателя, который понукает свое воображение, как усталую клячу. Объяснение простое. Губы соприкоснулись, в одно мгновение ребенок стал мужчиной - и больше никогда не смог найти то, что узнал, почувствовал, дождался, потому что больше не мог стать ребенком.

Надо учесть обстановку, момент, обстоятельства: мальчик стоит, держа в руке гусиное перо, вокруг него - французские гобелены, на которых тянутся бесконечные коричневато-зеленые охотничьи угодья, откуда все никак не появятся ни скачущий олень, ни свора собак, захлебнувшихся в лае, ни всадники. Огромный камин из белого мрамора принимает утренние горящие угли, которые перестанут разжигать только с первым майским потеплением… Веселая улыбка, родившаяся из ожидания счастья, которое жизнь способна дать в одно из мгновений благосклонности, свойственной нашему милосердному Господу. Большие зеленые глаза, говорящие мне о венецианских лагунах; ласка рыжих волос на щеке, свет жадно пересчитывает их своими пальцами, на губах - поцелуй, невинный, но лишивший невинности меня и обозначивший начало бесконечного поиска.

Так, в двенадцать лет и семь месяцев, я родился.

Перевернув мою жизнь, Терезина грациозным и полным достоинства движением попрощалась с обоими стариками и отправилась исследовать дом, а за ней последовала наша бесчисленная прислуга, все, кто мог передвигаться; старых слуг и горничных никогда не увольняли, их содержали, давали приют до конца их дней. Весь день охали и ахали, всплескивали руками и вздымали их к небу - жест, которым милый русский народ, такой же открытый радостям и избыточным чувствам, как и итальянцы, выражает удивление, тревогу и сострадание. Барыне всего шестнадцать лет! Дитя! Подумать только! Кухарка Авдотья, и прачка Машка, и все прочие Сашеньки, Маруськи и Людмилки - все наши бабы испытали прилив материнских чувств. Они окружили Терезину как свою, как обступают нас наши близкие, пытаясь оградить от насморка, подкладывая в постель разогретые кирпичи, чуть что принося самовар, щекоча подошвы наших ног - развлечение бояр и русских купцов, к которому осталась глуха наша итальянская чувствительность, - и заботясь о нас одновременно искренне и расчетливо. Эти родственные чувства позволяют прислуге незаметно приручить хозяина и управлять им.

Должен сказать, что необычайная юность новой хозяйки дома привела в замешательство и почтенного Кудратьева. Проводив Терезину взглядом, "лучшая в Санкт-Петербурге рука" втянул носом порцию табаку, предложил понюшку и синьору Уголини, который отказался, страдая анафемой - напрасно спрашивать меня, какую дыхательную или носовую болезнь это слово обозначает, - и, вздыхая и собирая свои перья, чернила и линейки, покачал головой. Выразив глубочайшие чувства, которые он испытывал, он произнес по-немецки (как и все, кто был благородных кровей, он ставил себе в заслугу, что не говорил по-русски, считая русский язык пригодным лишь для простонародья):

- Unmöglich, unerhört! Sie ist aber ein Kind! Was für ein Glück für den sehr geehrten Herrn!

Так я узнал, что жена, за которой отец ездил в Венецию, старше меня всего на три с половиной года. Он избегал разговоров на эту тему. Больно было прочесть у такого выдающегося историка, как господин де Серр, в его "Истории шарлатанства от его истоков", что "Джузеппе Дзага утверждал, будто родился в эпоху Рамзеса II и прошел обряд посвящения в бессмертие под руководством жреца Арагмона". Отец никогда не утверждал ничего подобного. Он действительно говорил об иллюзионизме и практиковал его. Но лишите человеческую душу иллюзии: культура потеряет свои самые прекрасные песни и ничего не сможет сказать нам голосом скопца. Сопоставив факты в его рассказах, я могу с уверенностью говорить, что к моменту женитьбы отцу могло быть лет шестьдесят. Выглядел он на сорок пять. Седины у него не было; по выражению одного известного гуляки, графа Сорочкина (Игоря, не путайте с его братом Петром, который был благодетелем народным), Джузеппе Дзага "был подкован как жеребец и скакал как два". Приношу свои извинения за эти грубости, но, может быть, современного читателя это устроит, потому что - видит Бог - я не хочу выглядеть старым дуралеем.

Много лет спустя, в другом мире, я лежал на кушетке в кабинете молодого венского врача, о котором мои кузены Гатти говорили, что он достиг небывалых вершин в нашем деле; особенно он разбирался в сфере подсознательного, новом лавровском лесу, где дремлют все волшебные создания детства. Это был знаток, освободивший иллюзионизм от его низменных методов: чтобы возвыситься, он спустился в подвалы. Я быстро определил границы его возможностей: он населил другой лавровский лес, о котором я вам говорю, легендами и мифами, чудовищами и духами; отныне они зажили своей независимой жизнью; наша артистическая вотчина весьма обогатилась. А главное, добиваясь исцелений теми психологическими методами, истинным первооткрывателем которых был мой отец, он совершил такие чудеса, которым позавидовали бы даже самые знаменитые Дзага.

Я переживал тогда трудные дни, мои читатели охладели ко мне, и, оставив на время вольное и признанное литературное творчество, я пытался постигнуть способы работы этого нового чародея, который вскоре должен был получить признание во всем мире. Я чувствовал, что здесь кроется нечто самобытное, чем нельзя пренебрегать, если настаивать на постоянстве семейной традиции. На нашем старом генеалогическом древе только что распустился новый цветок, и он должен был дать прекраснейшие плоды.

Чтобы получить необходимые познания и сноровку, следовало самому пройти этот новый метод, и, имея некоторые сбережения, я несколько месяцев подвергался так называемому анализу.

Мое нравственное состояние было самым неутешительным. Как любой из нашего рода, я боялся поражений. Дома говорили, что Адриано Дзага, жонглер, потерпев неудачу со своим номером перед самим Лоренцо Великолепным, покончил с собой. Правда, Возрождение не пошло совершенству на уступки. Я был готов, чтобы меня водворили в цирк, мюзик-холл, водевиль, чтобы меня трактовали как вульгарного увеселителя, сочинителя ничтожных литературных дивертисментов. Мои книги больше не покупали: критика окружила молчанием мои произведения. Чтобы выжить, мне пришлось совершить чуть ли не преступление: бросив всякие попытки казаться значительным (произведение создает для автора иллюзию величия), я выступал в маленьких провинциальных театрах с магическими номерами. Я даже добился некоторого жалкого успеха.

Итак, я переживал кризис. Но кроме равнодушия читателей и забвения, в котором я пребывал, было еще и нечто большее. Прежде всего - здоровье; мои настойчивые поиски совершенства, которое дали мне губы Терезины, закончились пинком Венеры, сифилисом, гонореей и шанкрами всех размеров; я мечтал прекратить погоню за подлинностью, пережитой однажды, испытанной, обретенной, хотел покончить раз и навсегда со всеми зачарованными лесами детства. В каждом новом объятии я ощущал все тот же привкус поражения.

- Сколько женщин у вас было? - спрашивал меня "психаналист" - термин, который, впрочем, не устоялся в разговорной речи. Впервые я услышал, как его употребила моя подруга Лу Андреас-Саломе, искусительница Ницше и Рильке, ставшая через некоторое время тайной советчицей другого чародея.

- Нисколько, - ответил я. - Я удивлен, что коллега такого масштаба может задавать подобные вопросы.

- Я спрашиваю не в трансцендентном смысле. Просто пытаюсь измерить глубину падения. Сколько приблизительно?

- Я не занимаюсь подсчетом нулей.

Коллега внимательно посмотрел на меня. Это был наш последний сеанс. Я понял все, что можно было понять в новой технике; в остальном следовало полагаться на вдохновение, воображение и талант, как во всех видах художественного творчества.

Назад Дальше