Цвета дня - Ромен Гари 8 стр.


Она сейчас грезит о любви, подумал Гарантье, пока Вилли расплачивался по счету. Или просто грезит, что одно и то же. Негоже в наше время знаменитой и независимой женщине грезить о любви на манер наших бабушек, о присутствующих говорить не будем. Наши бабушки мечтали в условиях социального неравенства, когда любовь становилась их единственным способом самовыразиться, но сегодня… Он вдруг очень ясно увидел себя облаченным в викторианский кринолин и чепчик, вздыхающим в окне при лунном свете. Лицо его скривилось. Юмор превратился у него в затасканный способ жульничать и был уже не в состоянии полностью его удовлетворить. Он вылил в рот последнюю каплю коньяка, посмаковал ее со знанием дела и посмотрел сквозь застекленную дверь на море, которое дефилировало, как толпа, неся впереди белое знамя парусника. Он с достоинством отвернулся от него. "Я принадлежу к классу, для которого зрелище природы - это вечный упрек". Волнение, которое он чувствовал при виде моря и неба, выливалось в болезненное покалывание, которое он избегал анализировать, опасаясь обнаружить в нем прежде всего ощущение какого-то отсутствия, заполнявшего горизонт; он силился разглядеть в этом всего лишь признак сумрачной и нежной чувствительности, всегда тайно влюбленной в красоту драмы и полностью безразличной к ее причинам и лекарствам, что-то вроде лебединой песни буржуазного сердца. Он уже давно изображал из себя коммуниста, но так до сих пор и не вступил в партию - вовсе не из-за недостатка убежденности, а чтобы оградить себя от контактов с реальностью. Он и в самом деле считал, что такой, каким он представал здесь, перед застекленной дверью "Негреско", - влюбленно поглаживающий бокал с коньяком, с японской прядью и неприметно серыми оттенками лица и одежды, - он работает на приближение царства народных масс, но всегда по-своему, то есть неприметно. Ему удавалось даже внушить себе таким образом, что он занят кипучей и ежеминутной деятельностью и что он ударный боец, если так можно выразиться. Для этого ему было достаточно просто находиться здесь и продолжать делать то, что он делает. Он отпил немного коньяку, и сам этот жест показался ему вкладом. По сути дела, подумал он в тот же миг, драма любви, эта пресловутая любовная трагедия, которой Запад наполнил свои книги, театр, кино, - всего лишь нежелание взглянуть в лицо подлинной трагедии, коей является борьба классов и эксплуатация пролетариата. Не хотелось бы скатываться к парадоксу - этому чисто буржуазному способу саботирования действительности, формулируя ее, - но нет никаких сомнений, что большинство этих бесчисленных избитых любовных трагедий - это ситуации, созданные из любых деталей, пристанища, куда мы стремимся убежать от социальной действительности, и ничего более. Любовники пытаются создать для себя маленькое частное предприятие - этакую лавочку на двоих, магазинчик, открытый одним индивидуумом для другого и ни для кого больше, - и забаррикадироваться там. Их торговля заключается в том, чтобы снабжать друг друга радостями и полнотой чувств, которые, казалось бы, делают бесполезным участие масс. Впрочем, экзальтированное, бредовое, болезненное место, которое отводится любви у западноевропейских племен, является счастливым знаком для сил прогресса, поскольку свидетельствует о том, что осажденное со всех сторон и неспособное произвести вылазку общество панически отступает во внутренний мир. В марксистском же обществе, напротив, любовь пары выходит наконец-то из области патологии, она уже не тот тотальный грабеж, каким является в буржуазной полусфере сердца, это уже не нагнетание жара, не космический взрыв и не ужасающее сокращение солидарности, а лишь здоровое честное распределение на уровне пары, чувство, которое триумфально скатилось со всей человеческой пирамиды, чтобы очутиться на земле: здесь уже нельзя оказаться покинутым. Я говорю о себе. Но с одиночеством кончается и юмор. Он рассеянно наблюдал за тем, как хулиганской походкой удаляется и исчезает за мысом крейсер. Нам нужно освободиться и от юмора, подумал он, от этого пассивного и трусливого способа исправить мир для себя одного. Юмор - это всегда способ отстраниться, этакая созерцательная, чисто внутренняя революция того, кто отказывается действовать. Мир преломляют в юморе, - и вот он уже держится перед вами абсолютно прямо, и вам для этого не пришлось и пальцем пошевелить. К чему прекращать эксплуатацию человека человеком: достаточно юмора. Например, я сейчас занимаюсь как раз тем, что рассматриваю марксизм именно под тем юмористическим углом зрения, который необходим, чтобы я с ним освоился, попытался приручить этого нового неумолимого и жестокого бога. Короче говоря, мы не вышли из первобытного состояния. Точно так же древние люди относились к грому. На море оставался лишь белоснежный парусник - особенно избитый штамп одиночества - или надежды. Может, мне давно уже надо было купить себе собачку. В бокале оставалась лишь капля коньяку, и он старался растянуть удовольствие. Да, нам совершенно необходимо избавиться от юмора. Уясним же себе хорошенько: речь идет о том, чтобы искажать мир до тех пор, пока он не сделается серьезным, совершенно ясным. Подобная манипуляция, естественно, исключает юмор и иронию. В этом грядущем тотальном царстве достоинства единственным возможным прибежищем смешного будет совокупление, и, таким образом, эротизм станет высшим и красноречивым моментом шутовства, единственным моментом глубокой пустячности, единственным шансом, который останется у человека, чтобы улыбнуться и подмигнуть своему уделу. Разумеется, это тоже в конечном счете будет запрещено. Смехотворное совокупление - это, не правда ли, высшее оскорбление, нанесенное человеку, - будет заменено искусственным оплодотворением во имя достоинства и серьезности. Наконец-то будет запрещено издавать эти липкие хриплые вскрики, эти влажные повизгивания от неслыханного счастья, которые для человечества то же, что для Бога - Бах.

- Иду, иду. Я за вами.

V

У английских туристов произошла революция. Старая дева, выйдя из всеобщей фригидности, царившей в том углу, внезапно встала и, схватив серпантин, запустила им в сторону гида с таким решительным видом, что было почти что слышно, как лопается по швам ее воля; серпантин угодил гиду в подбородок; тот порвал его, не отрываясь от чашки с кофе; несчастная какое-то время продолжала стоять под пристальными взглядами соотечественников, затем улыбнулась в свои вдруг запотевшие очки и села, как рухнула; затем она буквально испарилась, ее здесь уже попросту не было. Никогда больше не повторит она попытки, подумал Ренье с огромной симпатией к бедной девушке. Запрещается выставлять наружу свои чувства. Она-то хоть отважилась на жест, а вот я. Со своей физиономией искателя приключений и недостающей рукой, я остаюсь невозмутимым и высокомерным, а что до лиризма, то теперь я способен лишь на физическое мужество - последний мужской способ петь. Однако постойте. Вот погодите, я ее найду, и вы увидите, стану ли я молчать, чтобы вы меня услышали. Вы увидите, ограничусь ли я пальцами и слюной. Пусть только явится. Ей будет место. Я вырыл ей в своем сердце потрясающее место - ей и в самом деле будет куда поместиться.

Ей не будет там тесно.

От испанских бригад до Шарля де Голля, от Королевских военно-воздушных сил до малыша Деспьо, от Сталинграда до Сеула, от братства до классовой борьбы, от надежды до наших дней, от концентрационных лагерей до исправительно-трудовых колоний, от коммунизма до коммунистов, от демократии до демократов - можно назвать еще массу таких вот обреченных идей, которые растягивают ваше сердце до их собственной беспредельности и таким образом подготавливают в нем местечко для любви.

Тогда женщина может быть там принята достойно: все подготовлено.

Естественно, что без этого, без справедливости и братства, присутствующих внутри вас в виде все расширяющейся пустоты, сердце было бы слишком маленьким, слишком скрючившимся.

Его нечем было бы заполнить.

Сначала его надо открыть, расширить, наполнить воздухом и светом, заставить его задышать, сделать так, чтобы оно коснулось своими краями горизонта: после чего можно любить женщину, благо есть чем, есть все, что нужно.

Вот почему столько людей тщетно пытаются дать миру справедливость и свободу: они готовятся любить. Пытаются быть на высоте. Освобождают место для любви.

Чтобы любовь не чувствовала себя там в тесноте. Чтобы женщина могла войти к вам в сердце, выпрямившись во весь рост.

Это способ подготовиться, вот и все.

И вот почему не бывает обреченных идей.

Мы никогда не губим великую идею: мы лишь учимся дышать. И если бы я не был трусом, уже наполовину кастрированным мужской стыдливостью, я бы назвал вам здесь все места, которые дружба вырыла в моем сердце для любви. Я бы все рассказал вам про те места, которые Гуменк, Пижо, Зирнхелъд подготовили в моем сердце, чтобы, когда придет время, женщина чувствовала себя здесь как у себя дома.

Пижо.

Вам всем, конечно, известно, что полковник Пижо был сбит в Ливии. Его самолет сгорел, он сам попал в плен. Даже будучи тяжело раненным, - но я не сообщаю вам здесь ничего нового, - он сбегает из госпиталя, идет через пустыню и добирается до территории, контролируемой Королевскими военно-воздушными силами, чтобы умереть среди своих.

Так вот, он готовит это место, этот Пижо.

Еще как готовит.

Так что, когда вы затем начинаете любить женщину, вы можете не сомневаться: место для нее будет.

А Гуменк?

В 1941 году эскадрилья была в Леванте, когда один из нас - мир его праху, хотя он еще и жив, - украл один из наших самолетов, чтобы вернуться к себе в Виши. Англичане, которых тут же поставили в известность, у нас самолеты отбирают. И тогда командир Гуменк добивается, чтобы ему поручили то, что называют боевым заданием-самопожертвованием, - не спрашивайте, что это такое, речь ведь не о налогах - и погибает на Крите, искупая подлость своей смертью.

Так вот, такой, как Гуменк, готовит ваше сердце, агнцы вы мои, и нужно много любви, чтобы заполнить такую яму, как та, что образовалась с его уходом.

А Зирнхельд?

Аспирант Зирнхельд, может, помните?

Первая рота парашютистов Французских свободных сил, пал в рейде на Мерса-Матрух. Он еще успел написать перед отправкой на боевое задание:

Я не прошу тебя ни об отдыхе,
Ни о покое Души или тела.
Я не прошу тебя ни о богатстве,
Ни об успехе, ни даже о здоровье.
Обо всем этом тебя столько просят,
Что ты, наверное, все уже роздал.
Дай мне, Господи, то, что у тебя осталось,
Дай мне, Господи, то, чего у тебя не просят.
Я хочу опасности и тревоги,
Я хочу волнений и схваток,
И чтобы ты дал мне это, Господи,
Окончательно и бесповоротно.
Чтобы я был уверен, что это у меня будет всегда,
Ибо у меня не всегда хватит мужества
Попросить об этом тебя.
Дай мне, Господи, то, что у тебя осталось,
Дай мне то, чего не хотят другие.

Но я в очередной раз не сообщаю вам ничего нового. Уверен, что все вы читаете эту молитву перед сном.

Но вы, наверное, считаете, что все это значит требовать от женщины слишком много, знаю. Но в том и состоит все чудо, вся надежда жизни, что они на это способны.

Они вам улыбаются - и все вдруг становится так, как будто никто и не умер.

Все ваши товарищи возвращены вам в этой улыбке.

Нет, это не святотатство. Нет, потому что я неспособен на такое святотатство.

Я их слишком любил.

Так что нет обреченных идей.

Вам ничего с нами не поделать. Вы можете только очистить наши карманы. И от поражения к поражению, вплоть до вашего последнего грабежа, в нас будет не пустота, а лишь свободное место.

Вам ничего с нами не поделать, вы можете обзывать нас лирическими клоунами и борцами за обреченные идеи, швырять нам в лицо свои кремовые торты, но зарубите себе на носу, мои барашки: в конечном счете, именно в кремовых тортах найдут нетронутый отпечаток человеческого лица. Именно туда придется рано или поздно отправиться однажды на его поиски, чтобы снять с него отпечаток и воссоздать.

Вам ничего не поделать с этим человеческим лицом.

Ваше презрение и ваш цинизм, ваша наглость и ваша преступная диалектика необходимы нам: это форма, в которой навсегда отпечаталась честь быть человеком.

Мы - на дежурстве.

Для нас даже не победа - главное, важно - продолжать проигрывать в правильном направлении.

Впрочем, правое дело не проигрывают никогда, ибо речь идет не столько о том, чтобы постоянно держать человека на высоте справедливости и братства, сколько о том, чтобы сохранить для него эти вершины.

Пусть остаются над нами, но так, чтобы мы всегда могли смотреть на них.

Какой Морис Эрцог стал бы мечтать о том, чтобы провести жизнь на вершине Анапурны?

Ну а тем, кто лукаво, тем, кто ловко, тем, кто жалобно, тем, кто медленно, но верно, тем, кто монетка к монетке и мало-помалу, - вот тем мы ответим, мы, лирические клоуны, люди левых взглядов, вечно стонущие в погоне за человеческой нежностью, терпимостью и братством: о вы, пешие, что боитесь лиризма, как ваши плоские ступни боятся мелодии вальса, апостолы курчавого реализма, в ком от мужского и есть только то, чем вы писаете! то, что в очередной раз ускользнуло от нас, построило наши сердца по своей мерке. После такого уже и невозможно отказаться. Ибо мы ни от чего не отказываемся, о вы, восседающие на своих задницах, как бы желая уберечь их. Ни от терпимости, ни от чувствительности, ни от уважения к человеческой слабости, - это наши цвета, мы шагаем, устремив взгляд на них, мы следуем за ними.

Когда-то перед вылетом эскадрильи каждое утро экипажам выдавали ракетницы, из которых мы стреляли в небо, когда на горизонте показывался неизвестный самолет.

Если он отвечал нам соответствующими цветами, мы знали, с кем имеем дело. Если же у него их при себе не было, то пусть даже на нем были наши опознавательные знаки, пусть даже он был сделан у нас, пусть даже казалось, будто он летит с нашей стороны, мы не давали ему приблизиться.

Это было то, что в Королевских военно-воздушных силах называли "цветами дня": благодаря им мы отличали друга от врага.

И в эти смутные времена, когда ничего не ясно, когда нет уверенности, когда ни одно дело не является полностью правым, когда никто не показывает своего истинного лица, когда всё - хитрость, ложь, маскарад, и когда сама искренность является уже лишь искусством, именно у этих как бы вживую присутствующих - едва различимых, зыбких, полустертых - цветов чувствительности, терпимости и свободы, оставленной каждому человеку, чтобы он мог выбрать свой собственный источник вдохновения, именно у этих поблекших цветов старого человеческого дня буду просить я на каждом шагу ответа, с кем я.

Давайте хорошенько поймем друг друга.

Я защищаю не только идеи.

Если бы терпимость и уважение к слабости, и отвращение к силе и угнетению, и эта робкая манера помещать чувствительность и сердце впереди всех метаний логики, впереди всех декретов идеомании - если бы все это было лишь доктриной, философией, очередной системой на нашем пути, то я бы скорее позволил этим цветам тысячу раз исчезнуть с моего неба, чем смотрел бы, как мои друзья - столько друзей - отдают за них свою жизнь.

Я защищаю не только идеи.

А сами цвета женственности.

Все, чем окружает вас мать в детстве и что уже нельзя отрицать, а можно только предать после того, как вы держали в объятиях женщину.

И мне всегда достаточно будет увидеть юную женскую грудь в ее неодолимой слабости, чтобы я почувствовал, как во мне растет отвращение к принуждению, и я понимаю, что такое свобода.

Мне всегда достаточно будет почувствовать щекою полет волос, увидеть, как юная девушка бежит в лучах солнца, а ее колени бьются о ткань юбки, как плененные птицы, чтобы я был готов без колебаний посвятить свою жизнь борьбе против всех тех, кто пытается диктовать мне источник вдохновения.

И вот почему я снова и снова готов пускаться в путь, и меня мало тревожит, буду ли я в очередной раз предан людьми из своего лагеря. По большому счету, со мной ничего не может случиться. Меня могут только предать. Но если бы не было предательства, не было бы и верности. Человека нельзя было бы распознать. Уж я-то не стал бы жаловаться на судьбу Сизифа: разве можно найти более спокойную радость для человека, чем беспрерывно начинать быть им снова и снова? И при каждом падении, при каждой неудаче, при каждом возвращении на исходную позицию мое сердце будет все больше разрастаться в глубину и все больше узнавать про свое ремесло, и тогда будет всегда достаточно любимой женщины и ее шеи под моими губами, чтобы дать мне то, за чем я тщетно гнался до границ горизонта.

Но он ничего не говорил, потому что ее тут не было и потому что нельзя говорить слова любви кому-то еще, помимо нее, но, быть может, также и потому, что они одержали над ним верх и засунули ему в глотку кляп мужской стыдливости и потому что на арго он не находил нужных слов, достаточно грубых и пошлых, чтобы выразить все это с элементарной пристойностью, которой от него ожидали; он ничего не говорил, и улыбался виноватой улыбкой, и ждал, чтобы быть в ладу со своим временем.

Назад Дальше