Торжество похорон - Жан Жене 7 стр.


Несмотря на усталость, Эрик не мог заснуть. Он наудачу двинулся вперед. Дело было в августе, когда на небе высыпает все больше и больше звезд. Добравшись до края крыши, Эрик увидел под собой узенький балкончик с железными поручнями, проходивший мимо трех окон шестого этажа. Не раздумывая, он прыгнул. Верный глаз и крепкие ноги сделали свое дело: разутые ступни прочно стояли на балконе, и, хотя лодыжки подрагивали, а ляжки ходили ходуном, руки, сперва застывшие в какой-то странной позе, тотчас заработали ради сохранения равновесия. Все обошлось. Квартира была пуста. Когда он быстро ее обошел, впервые легкий жар коснулся его щек. Парижское восстание показалось ему предательством. Его разыграли, четыре года делая вид, что все погружено в сон. Дружеские похлопывания по плечу за стойкой бара; поглядывание через полупустой стакан, такие милые объяснения без слов, мановением руки; женщины, девушки и парни, дававшие себя оттрахать в зад, лихо, по-гусарски, или лениво, - все это скрывало массу подспудных мстительных соображений. Эрик понял, что дружба может таить в себе западню. Но, по сути, какое ему дело до Германии! Он стал членом гитлерюгенда, чтобы получить в руки оружие: нож для понту, а для грабежа - револьвер. Его можно было сравнить с молодыми французами-ополченцами, чья душа пузырилась от восторга, когда они под курткой ощущали холодок револьвера. Он развивал свою от природы крепкую мускулатуру. Его жизнь должна была принимать формы собственного тела, его уникальной нежной внутренней структуры. Мышцы, все эти выпирающие, нервно подрагивающие бугры - лишь всплески и приступы его действий. Иное восстание приобретало силу не дрожи, но самой формы мускулов подколенной впадины, ее изгиба, выпуклостей без изъянов, анжамбманов со строки на строку, вздутия лодыжки под действием напрягшихся до стального звона мышц ляжки. Бегство Эрика стало таким же маслянисто-упругим, как и его плечи, а некое убийство, совершенное им, произошло в соответствии с самой формой шеи в руках. Осмелевшему, желавшему сотрясти до основания мир, ему было достаточно почувствовать в широких и плотных ладонях ту единственную шею, чтобы представить ее мощной колонной, удерживающей мировой свод; он вознес выше и голову и все существо и вынес его за рамки мира.

Его воля производила подчас довольно милые следствия: перед лицом препятствия лоб его морщился, на него падали золотистые кольца слишком густо набриллиантиненных волос, его брови надвигались на глаза, и он бросался на преграду, против которой набычился.

ЭРИК

Приведу несколько черточек, пытаясь прояснить образ Эрика. Жесты я позаимствовал у проходящих мимо молодых людей, у французского солдата, американского пехотинца, бродяги, бармена… Каждый дарил мне жест, который не мог принадлежать никому, кроме Эрика. И я его брал на заметку.

Приведенные размышления были услышаны либо произнесены мною.

Чувства же - мои. Случается, я пытаюсь воспроизвести подмеченный жест. Запоминаю состояние, которое он позволяет мне познать. А также называю по имени некоторые чувства, которые, по-моему, Эрик должен испытывать перед лицом определенных событий.

Проследим за некоторыми фактами, уточняющими образы Поло, Ритона, Гитлера, Пьеро. Я повис на шее палача. Однажды я настоял на присутствии в качестве помощника при казни осужденного. Именно я прижимал его голову к плахе. Я не претендовал занять потом должность палача, но я убивал самого себя, чтобы позднее суметь убить без опасных последствий.

Когда я впадал в ярость, все собаки облаивали меня.

Палач - моя жена. Я презираю его за то, что он поддался. Меж тем его шкворень в два раза толще моего. Именно благодаря ему, хотя и не пользуясь им, он мной повелевает.

Люблю мальцов лет тринадцати-четырнадцати. Мне нравится их нежность. Люблю их из ненависти к палачу, тот - полная их противоположность. В них мне нравится то, чем был я сам: белокурое дитя со светлыми глазами, с сурово сжатыми губами. Но они и очень мне чужды. Я - мужчина. Мужчина в сапогах. Мой взгляд на ином уровне, чем у них: чтобы их разглядеть, он смотрит сверху вниз. Я испытываю к ним нежность. Чтобы посмотреть на палача, я поднимаю голову.

Хотелось бы быть подлее и убивать всех, кого любишь. Прелестных подростков, чтобы познать через более горькую скорбь силу моей к ним любви. Средь этой боли я бы хотел отыскать светозарное присутствие свободы. А меж тем я люблю смеяться. Всю свою юность я обозревал мир сквозь смеженные ресницы, так что удавалось различить жесткие золотистые волоски в окоеме взгляда. Я чувствовал себя в состоянии вынести на плечах весь жизненный урожай, всю его тяжесть, а подчас, в самые счастливые минуты - я сам ощущал себя этаким тяжеленным колосом с головкой, налитой зерном, а мои ресницы были его остьями.

"У него уже нет обычных тридцати двух морщин…"

Однажды услышанная Эриком, эта фраза парнишки, который, по подозрению своих товарищей, поддался офицеру, заставила его задуматься, и его "взморщинил" тихий страх.

Когда же он услыхал продолжение: "…давай-ка снимем отпечаток. Усадим его в муку…" - страх за себя сделался вовсе нестерпимым.

"Это что, так видно? - думал он. - Это до такой степени все деформирует?.."

Вот за это он не будет ненавидеть палача. Он станет думать:

"И у него все там переменилось, складочки…"

Я часто впадал в гнев. Бледнел. Не только кулаки - все тело устремлялось на противника (или мне казалось, что оно бросается ему навстречу), подобно свирепому быку.

Внутри себя я воздвиг свой рыцарский орден, основателем, главой и единственным рыцарем коего сам же и являюсь. Я вручаю тому Эрику, который растет во мне, все мыслимые награды: ордена, кресты, патенты. Это мои плевки.

В своем гостиничном номере я разглядываю себя в дверце зеркального шкафа. За моей спиной на каминной полке отражается портрет фюрера. У меня обнаженный торс, однако я остался в черных штанах, широких, но затянутых у щиколотки. Я внимательно смотрю то в свои собственные глаза, то в глаза фюрера.

Что значит плевок? Можно ли плевать на что угодно?

Самая важная часть моего тела - ягодицы. Я не могу об этом забыть, о том напоминают штаны, поскольку они хранят в себе мой зад, обтягивают его. Мы образуем собой целый отряд задов.

А его лысачок, каким он был и как бы ты хотел его брать, вдоль или поперек?

Некий зловредный дух подбивает меня задать этот вопрос, на каковой я не осмеливаюсь отвечать, и заставляет отвести взгляд от его достояния и перенести на Жана, которого я, к стыду своему, так надолго покинул.

Но я слишком погружен в эротику, чтобы думать о Жане, не касаясь наших любовных игр. С другой стороны, эти помыслы запретны. Я чувствую, что совершаю чудовищное преступление, когда слишком подробно описываю самые заветные местечки, которые теперь гниют и достаются червям. Так о чем же мне думать? Обои на стенах не могут меня отвлечь. Каждый цветок, всякое пятнышко проступившей сырости вновь приводит меня к Жану. Надо думать о нем. Чтобы избежать святотатства, в моих воспоминаниях наши игры приобретают идеализированные очертания. Самая живая часть его тела одушевляется, его достойный отросток, овладевающий моим ртом, и тот становится прозрачным, словно он сделан из хрусталя. Даже то, что я удерживаю во рту зубами и розовыми губами - некая молочно-туманная субстанция, восходящая над моей кроватью. Или над влажной травой газона, на котором я возлежу. В моих губах она холодна - так я избегаю страстности. Именно в таком ледяном тумане и продолжатся мои любовные подвиги, которые он прикроет. С легкими, всклокоченными, но влажноватыми от соприкосновения с туманом волосами, пройдя по росистой траве, мы, так и на разжав объятий, вступаем в рощицу, к подножию бука с красной корой, к которой палач прислонил меня. Он меня пришлепнул к стволу, но нежно, посмеиваясь, словно то была игра, дружеская подначка. На протяжении всего пути, который он прошагал тяжелыми, очень тяжелыми, словно в сапогах, шагами, а им вторили тоже длинные, тяжелые шаги Эриковых сапог, гулко разносившиеся в стоящем над водой у берега тумане, за все это время говорил один палач. Приглушая слишком звонкий голос, грозивший каким-нибудь взрывом рассеять всю эту озерную дымку, он говорил, поглядывая на мокрую траву:

- Вот теперь полезут грибы. Можно будет даже чуток насобирать.

А метров через десять:

- Сигаретку не хочешь?

Эрик у бедра палача, к которому его прижимала правая рука (та, в которой обычно топор), в ответ только состроил гримаску и потряс головой, выражая равнодушие, но тот не пожелал замечать:

- Скоро дам.

Эрик подумал, но вслух не произнес: "Последняя сигарета, та, которую дает палач". Они уже были под буком. Одежда на них отсырела, ноги закоченели, увязая в мокрой земле. Вытянув руки, палач прежде всего уперся ладонями в плечи припертого к дереву Эрика. Он беззвучно смеялся. Несмотря на мощь своей мускулатуры (и костей тоже), он, чувствовалось, обладал чисто пассивной силой, способной скорее выносить тяготы, чем навязывать их: таскать тяжеленные мешки, сутками пилить дрова, толкать буксующий грузовик; однако его трудно было вообразить дерущимся. В движениях его не ощущалось никакой особой целеустремленности, приемистости, его жесты выглядели очень мягкими. Он еще раз повторил:

- Не боишься?

- Нет. Я же сказал, что нет!

Эрик оставался спокоен. В нем даже ярость не поднялась со дна души. А сердце чувствовалось лишь на запястье: там тикали часы.

"Отдам ему часы, и все обойдется", - понадеялся он. В мозгу неясно плавало упование, что, признавшись в краже часов, он избежит худшего. Ну действительно, что за детские страшилки! Кто посылает палачей ловить мелких воришек?

"Только бы расстегнуть"…

Ему удалось справиться с пряжкой, и часы упали в мокрую траву. Теперь он чувствовал себя чище. Между тем у него не оставалось никаких сомнений относительно намерений спутника. Они прошли вперед еще несколько метров. Эрик опирался на палача.

Несмотря на холод, промозглость и некоторое отвращение, юноша был возбужден. У него встало. Он вздрогнул и внезапно грубо припал к палачу.

- Ох!

У того улыбку с лица как стерло. Секунды три он, казалось, колебался, ждал чего-то похожего на вдохновение, ловя глазами ускользающий Эриков взгляд, - и вдруг, сначала в самом уголке рта (только в правом), улыбка вновь проступила, сделалась зримой, решительной, решающей.

Вот так самое одухотворенное из обличий Жана предоставило мягчайшее гнездышко для любовных порывов берлинского палача и юного гитлеровца. Пойдем же до конца. Эрик и палач слились в долгом поцелуе губы в губы. Трусы Эрика были разорваны, его штаны цвета хаки упали, образовав у ног тугую кучку, словно смятая простыня, позволяя коре царапать нежную кожицу зада, ароматную, столь же драгоценную для взгляда, как и молочный туман, состоящий из мерцающих комочков, похожих на жемчужинки. Эрик, повисший, обхватив обеими руками шею палача, уже не касается ногами мокрой травы. Только штаны волочатся по ней, обвисая между икрами и щиколотками. Палач, с еще твердым шкворнем, воткнутым в тугой зад Эрика, поддерживает его на весу, погружаясь ногами в чавкающую землю. Их прекрасные колени пробивают бреши в тумане. Палач, прижимая парнишку к себе, одновременно притиснул его к стволу, впечатав его кору в кожицу зада. Эрик притягивает к себе голову палача, который с удивлением обнаруживает, что у мальца железные мускулы и он ужасающе силен. В этой позе они застывают на несколько секунд в неподвижности, их головы тесно-тесно прижаты щека к щеке, и первым отклеивается палач, ибо он разрядился прямо в золотистые и бархатистые от утренней влаги ягодицы Эрика. Несмотря на краткость того состояния, эта поза зародила одновременно у палача и его помощника на то утро чувство взаимной нежности: Эрика к палачу, которого он обнимал за шею таким манером, которого не назовешь иначе как нежным, и палача к парнишке, ибо и его жест, пусть даже вызванный к жизни разницей в комплекции этих двоих, был столь нежно льнущим, что самый угрюмый из людей, приметив его, разрыдался бы. Эрик возлюбил палача. Ему хотелось его полюбить, и он постепенно почувствовал себя завернутым в гигантские складки того самого легендарного багрового плаща, в которых он и притулился, не забыв в то же время вытащить из кармана кусок газеты и протянуть палачу; тот вытер им своего лысака.

- Я люблю палача и занимаюсь с ним любовью на заре!

Подобное же восхищенное удивление подвигло Ритона произнести сходную фразу, когда он почувствовал себя влюбленным в Эрика; это случилось в маленькой комнатке, где рядом с ним лежал, приоткрыв рот, уснувший бош. Каждая мысль, появлявшаяся из той мешанины, что из-за всего этого поднялась в голове Ритона, мучила его. Он удивился, что подле Эрика у него встает без каких-либо внешних вмешательств, хотя Эрик его старше и сильнее.

"Но я же не какая-нибудь тетушка! - возмутился он, однако после секундного размышления признал: - А, впрочем, может, и тетушка".

Осознание принесло с собой некоторый стыд, но с примесью радости. Радужный стыд. Стыд, в котором вместе с радостью в едином чувстве, словно в едином цвете, смешивались подобные оттенки, когда, например, розовый начинает отдавать ярко-красным.

Он вздохнул и прибавил: "Да к тому ж он еще и фриц, вот уж влип так влип!"

В саду Эрик, полураздавленный палачом, думал так же:

"Для начала все прекрасно. Это удача. Правда, он не красив, какой-то мужлан, обросший диким волосом, ему тридцать пять, и он - палач".

Эрик говорил себе это с иронией, но в глубине души был серьезен, понимал опасность подобной ситуации, особенно если ее принять. Он принял:

"Принимаю все без лишних слов. За такое следует награждать медалью".

Когда Эрик встал на ноги и застегнул штаны, палач вынул портсигар, и он взял сигарету. Без слов, ибо уже знал, что сам его жест своей грацией означал благодарность.

- Мы друзья?

Эрик помедлил несколько секунд, улыбнулся и кивнул:

- А почему бы и нет?

- Да?

- Да.

Палач поглядел на него с нежностью:

- Ты станешь моим дружком.

В таком модусе выражения сентиментальность немецкой души профессионального убийцы обращалась к немецкой душе Эрика, который уже откликался с некой глубинной дрожью, с надеждой:

- Да.

Рассвет уже позволял кое-что различать в тумане.

- Придешь ко мне в гости?

У палача появилась почти женская интонация, и его вопрос сопровождался легчайшим щелчком, которым он попытался сбросить малюсенькую травинку или пушинку с обшлага Эриковой блузы, поглаживанием, мягким подергиванием, с каким палач пытался разгладить там никому не заметную складочку. Этот его первый чуть маниакальный приступ заботливости гораздо позднее будет вызывать у Эрика улыбку.

Итак, Эрик, ныне служивший в танковой части, очутился на последнем этаже парижского дома, в квартирке, ранее принадлежавшей мелким служащим, куда со всеми предосторожностями, по одному, помог перебраться всем, кто остался на крыше. Последним соскочил Ритон, спрыгнул сам, отвергнув помощь немцев, и сделал это довольно ловко. Три набитых пулеметных ленты обвивались, словно рубашка, вокруг торса, опоясывали талию, поднимались на плечи и перекрещивались на груди и спине, образовав своего рода бронзовую тунику, из которой торчали руки, обнаженные гораздо выше локтя, почти у плеча, там рукав голубой рубахи был завернут очень пышным валиком, делавшим руку более изящной. Походило на панцирь, где каждая чешуйка - пуля. Снаряжение очень утяжеляло юношу, придавало его повадке и жестам что-то монструозное, а это в свою очередь пьянило его до тошноты. Но прежде всего таковым был его боезапас, и он носил его на себе. Нечесаные волосы в ночи обнаженно блестели. Ляжки в буфах мышц подрагивали от веса доспехов и усталости. Он был без ботинок. С крыши он соскочил на идеально подобранные пальцы ног, едва поддерживаемый Эриком, протянувшим ему руку с балкона. Автомат, черный и тощий, с доведенным до минимума числом деталей оставался зажатым в ладони. Эрик через окно вернулся в квартиру, а Ритон, сделав легкий, несмотря на всю массу его металлических доспехов, полуоборот на одной ноге, застыл с приоткрытым округлившимся ртом на аскетически незамысловатом рахитичном железном помостике, у самого края звездной ночи, перед пропастью тьмы, подрагивающей кронами едва различимых каштанов; все это располагалось на бульваре Менильмонтан. Менильмонтан для парнишки был его прерией с исхоженными вдоль и поперек тропками.

Превратности войны завели Эрика в Париж. Однажды ночью на площади Борьбы в Бельвиле он наткнулся на группку подростков-ополченцев и спросил у них дорогу. Среди парнишек был и Ритон. Эрик осветил его лицо карманным фонариком и тотчас упер луч в ширинку Ритона. Это темное местечко выпятилось в светящемся ореоле, и малец нагловато осведомился:

- Желаешь, чтобы он подзагорел?

Ритон не разглядел лица солдата, и это его слегка задело. Проходя мимо во тьме, Эрик легонько провел по его щеке и скрылся во тьме, удаляясь широкими шагами искателя приключений к гостинице, где снял номер. Она называлась "Отель Генриха". Ласка Эрика пролила немного прохлады в сердце Ритона. Она принесла ему обещание зари, поддержку дружественного плеча, грудь, на которой можно совсем укрыть от чужих глаз отчаяние, изнутри пропитавшее жизнь ополченцев, чью темно-синюю униформу Ритон носил не без изрядного кокетства. В этом одеянии его маленькое лицо светилось ярче, хотя его красота носила следы той раны, что нанесла ей постоянная, непрекращающаяся, взведенная, как пружина, изнурительная спесь - вызов всеобщему презрению.

Назад Дальше