По пути в бессмертие - Юрий Нагибин 6 стр.


Вершина мандельштамовской поэзии - "Стихи о неизвестном солдате" входят в душу взрывами страшных откровений сквозь мучительный туман тайнописи, но последней строфой озаряется весь мрачный громозд апокалипсической картины мира, созданной поэтом. Это перекличка убиенных:

- Я рожден в девяносто четвертом…
- Я рожден в девяносто втором…

В тризну по всем погубленным: в войнах, революциях и мирном душегубстве голодом и статьями - поэт включает себя:

И в кулак зажимая истертый
Год рожденья - с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
- Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году - и столетья
Окружают меня огнем.

Он как будто бы знал, что дата его смерти останется неизвестной, как и место погребения, если погребение вообще было, и хочет врезать потомкам в память день своего появления на свет, хотя бы одним краем прикрепиться к времени.

После этого затянувшегося отступления вернемся к нашему намерению проследить поэтический путь Мандельштама. Выше приводились строки из его символического стихотворения "Silentium". Не менее знаменито вот это:

Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
"Господи!" - сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди!
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади…

Ни одному барду одряхлевшего символизма и не снились такие стихи. Уже в том же году "пустая клетка" заполнилась, да еще как! Н. Гумилев повел отсчет акмеистического Мандельштама от этих вот коротких стихов:

Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, - и чем я виноват,
Что слабых звезд я осязаю млечность?
И Батюшкова мне противна спесь:
Который час, его спросили здесь,
И он ответил любопытным: вечность!

Вот так досталось отвлеченному Батюшкову от строгого и трезвого Мандельштама, человека точных координат. Боже, как прекрасна эта гениальная игра!

Он сам исчерпывающе и сжато сказал о сути акмеизма: "Прочь от символизма, да здравствует живая роза!" Новую русскую поэзию Мандельштам вел от Иннокентия Анненского, обладавшего внутренним эллинизмом, адекватным духу русского языка. А что такое "эллинизм" по Мандельштаму? "Эллинизм - это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это домашняя утварь, посуда, все окружение тела; эллинизм - это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая одежда, возлагаемая на плечи любым. Эллинизм - это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу".

Он полюбил прочную и вескую материю камня. Воспевал камень, одухотворившийся в соборы и города. Здесь начинается его проходящая через всю жизнь тема Петербурга. Первое в этом ряду стихотворение - "Петербургские строфы" - посвящено старшему другу Николаю Гумилеву, наставнику, умному, доброму критику, но не учителю. Учителей не было, были предшественники: Вийон, Державин, Батюшков, Тютчев, Верлен. Мандельштам упивается точным и цепким словом. Он зовет своего младшего соратника по цеху поэтов Георгия Иванова:

Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло…

В этих стихах молодого Мандельштама проглядывает восхищение глупой гусарской юностью, беспечностью и здоровьем, совсем как у старого Льва Толстого, только без оттенка зависти. Я не оговорился, сказав "гусары", - уланы не стояли в Царском Селе, это описка поэта.

Дальше стихотворение приобретает едкую сатиричность в обрисовке обитателей Царского Села: однодума генерала, кичливого князя-офицера и напугавших поэта "мощей" старой фрейлины. Как странно, что многие исследователи считали это стихотворение чисто описательным, холостой тратой акмеистических мускулов.

Мандельштам приветствует "реалии", как сказали бы мы сейчас, американизирующегося общества, раньше других подметив это явление, стихотворениями: "Кинематограф", "Американка" и "Американский бар". Первым после Лермонтова в русской поэзии он обращается к теме спорта. Лермонтов живописал кулачную потеху - русский бокс со смертельным, как положено в России, исходом, Мандельштам - теннис. Потом и футбол появится. Поэт, у которого полушки за душой не было, восхищается игорным домом - на дюнах казино. В эту пору Мандельштам съездил за границу, хотя до сих пор неясно, где ему довелось побывать. Лучшие из "зарубежных" стихов посвящены Венеции и Риму, но, кажется, до Италии он не добрался.

Если верить стихам - а им надо верить до известного предела, ибо они не дневник, а творчество, - Мандельштам в эти годы упивался жизнью. Носил котелок, стал отращивать бачки. Он позволяет и любви заглянуть в целомудренную келью своей поэзии - "Ахматова". Война 14-го года всколыхнула его поначалу на изящные стихи "Собирались эллины войною//На прелестный остров Саламин". Многих разозлило кощунственное в подобном контексте слово "прелестный". Затем он посерьезнел, отдал естественную дань патриотизму, но уже в 16-м году затянувшаяся бойня вызывала у него лишь чувство отторжения.

Очень важным является появление темы Рима в творчестве Мандельштама. Глубокий поклон Риму значил для него обретение христианства. Естественным стало для него и крещение в христианскую веру. Правда, он принял лютеранство, а не православие, но не в силу приверженности к протестантско-бюргерским символам веры, а потому, что, будучи российским жителем, не хотел брать на себя культовые обязательства православия - он был религиозным, а не церковным человеком. Кроме того, не хотел упреков в расчетливости.

Он как будто присматривался к лютеранству и католичеству стихотворениями "Лютеранин" и "Аббат". В первом он живописует простые, строгие и легкие лютеранские похороны, чуть бездушные в своей чинности, что приводит его к безрадостному выводу:

И думал я: витийствовать не надо.
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада
И в полдень матовый горим, как свечи.

Все горько и справедливо, кроме местоимения "мы", - поэт-пророк напрасно распространяет на себя нашу тусклость и равнодушное смирение перед вечностью.

"Спутник вечного романа аббат Флобера и Золя", спешащий на обед в замок, предсказывает Мандельштаму: "Католиком умрете вы". Наверное, Мандельштаму в его очарованности Римом казалось, что он разделит судьбу Печорина и кн. Голицына. И аббат, и поэт оба ошиблись. В недалеком будущем Мандельштам внезапно и резко охладеет к Риму и сблизится с Элладой - не с античностью и ее эриниями, а с Грецией, принявшей Христа. Наследницей Греции была для поэта не "бездетная Византия", а Россия и русское православие. Но это все позже, это наполнит новую книгу "Tustia", а в "Камне" Мандельштам поет цезарийский Рим, принявший первых христиан, и папский Рим с троном наместника Бога.

И все же в "Камне" обозначилась новая любовь, что уведет его из Рима, а там и вовсе сотрет в памяти образ Вечного города. С великолепной поэтической забывчивостью Мандельштам станет утверждать, что "никогда он Рима не любил". Вот начало стихов, уже и стилистически предсказывающих новый этап поэтической работы:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.

А завершает книгу опять же Греция, хотя стихотворение посвящено театру Расина: "Я не увижу знаменитой "Федры"". В конце - глубокий задумчивый вздох: "Когда бы грек увидел наши игры…"

Греческие игры Мандельштама, которыми так насыщена "Tustia", начинаются опять же с "Федры", но уже не Расиновой, а той, что в каменной Трезене запятнала трон мужа своего Тезея. Мандельштам обретает не воображаемую, а на ощупь, Грецию в каменистой Тавриде, в той части Крыма, что так похожа на Пелопоннес: от Керчи до Судака, с греческой Феодосией, с Коктебелем, чьи низкорослые пыльные акации похожи на оливы и где на берег выбросило обломок Одиссеева весла. Одно из самых его величавых стихотворений посвящено Тавриде: "Золотистого меда струя из бутылки текла…" Завершается оно бессмертными словами: "И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно, // Одиссей возвратился, пространством и временем полный". Ну а вершина сборника - "Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…". Самый сильный мотив этих стихов - расставание. Это имеет почву в биографии поэта: совершилась Октябрьская революция, и началась для него пора разлук и странствий - нищая одиссея.

Но именно в этом сборнике со взором, обращенным вспять, поверх ушедших столетий, поэт начинает соединяться со своим временем, обретать в нем прочную ячейку. При его чувстве истории и проницательности он не мог впасть в ошибку Блока, увидевшего Христа во главе революционно-уголовного шествия и приговорившего себя к нежизни, когда обнаружил роковое заблуждение, но Мандельштам избежал и слепоты, постигшей таких разных художников, как Иван Бунин и Зинаида Гиппиус, не позволившей им ничего увидеть в происходящем, кроме окаянства. Он принял мрачное величие переворота, его неотвратимость: "Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий // Скрипучий поворот руля. // Земля плывет. Мужайтесь, мужи". Последний призыв он обращает прежде всего к самому себе. И как известно, внял призыву.

Революция приучила Мандельштама к отъездам, похожим на бегство, к терпким расставаниям: "Я изучил науку расставанья//В простоволосых жалобах ночных". Он был не из тех, кто способен покинуть свою "грешную землю" (и уехать послом, скажем, в Сан-Марино), но, подобно тысячам других сдутых с места жителей, метался по стране, ища хлеба и убежища. Он не умел прокормиться в родном Петербурге.

Эти метания приводили его то в Киев, то в Феодосию, то в Коктебель под доброе крыло Волошина, то в Батум, то в Тифлис горбатый, то в Москву. Почти всюду Мандельштама арестовывали и даже пытались раз-другой расстрелять. За что? За непохожесть, за выпадение из окружающего, за чуждость простому и грубому духу эпохи (он скажет впоследствии: "Нет, никогда ничей я не был современник"); часовым революции и контрреволюции равно казалось, что этот не умещающийся в привычных координатах человек должен быть изолирован, а еще лучше - пущен в расход, чтоб не смущал взора. Только чудом спас его Максимилиан Волошин. Но этого человека, боявшегося участка, о чем с удовольствием пишут мемуаристы, в глубь души было очень трудно испугать. И, выпущенный на волю после очередного ареста в меньшевистской Грузии, он пишет о Тифлисе веселые, свободные, хмельные стихи, и никакой завсегдатай духанов не мог бы так прославить шашлычно-винный город у слияния Арагвы и Куры.

В "Тристии" продолжается тема Петербурга, обретая в послереволюционном стихотворении "В Петербурге мы сойдемся снова…" ту трагическую ноту, которая похоронной безысходностью зазвучит в знаменитом "Ленинграде" (декабрь 1930 г.):

"Я вернулся в мой город, знакомый до слез". Это уже безнадежность. А пока ему кажется, что "в черном бархате советской ночи, // В бархате всемирной пустоты // Всё поют блаженных жен родные очи, // Всё цветут бессмертные цветы".

Обратите внимание на "поющие очи". Это продолжение Дантовой метафоры: веки - губы глаз. А губы поют. Прием - обычный для Мандельштама. Его метафоры часто можно отыскать в почве Вийона, Данте, Державина, Батюшкова, Тютчева, особенно - Лермонтова, которого он называл своим мучителем. Цитаты - это цикады, говорил Мандельштам, ими неумолчно напоен воздух. Ты становишься собственником цитаты, введя ее в свой духовный мир.

Следующий короткий этап поэзии Мандельштама не стал книгой при всей своей значительности и завершенности, он вошел как "Раздел 1921–1925" в сборник "Стихотворения", изданный в 1928 году, когда поэт переживал кризис долгого молчания. В этом цикле такие шедевры, как "Концерт на вокзале", "Умывался ночью на дворе…", "Век", "Нашедший подкову", "Грифельная ода", "1 января 1924", "Нет, никогда ничей я не был современник…", "Вы, с квадратными окошками невысокие дома…".

Могучими стихами свидетельствует Мандельштам о своей растерянности перед постигшим его открытием, что хребет века безнадежно сломан:

И еще набухнут почки,
Брызнет времени побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век!
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь, когда-то гибкий,
На следы своих же лап.

Поэту и прежде случалось нередко говорить от первого лица, хотя он не злоупотреблял местоимением "я", но то не был Мандельштам во плоти и крови, а некий его представитель, которому поэт вручал необходимую часть себя - своей тоски, печали, любви, гнева, напряжения мысли. Здесь он целиком воплотился в "я" стихов. Это все о себе, о себе единственном, а не о том, кому он доверял право говорить от своего имени или в кого он, резвясь, играл.

Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит
к концу.
Спасибо за то, что было:
Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете.
…………………………………………………………………………..
Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.
Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
Но крутой поворот его шеи
Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными
ногами, -
Когда их было не четыре…

И вот заключительные строки этого страшного стихотворения "Нашедший подкову":

Время срезает меня, как монету,
И мне уже не хватает меня самого…

В первый день января 1924 года Мандельштам вновь стал разбираться с веком, умирающим, по его мнению, окончательно лишь сейчас. В щемящей неясности и жалости к нему поэт становится сильнее века-властелина, припадающего к его руке:

…И к млеющей руке страдающего сына
Он, умирая, припадет.

Но близка и гибель поэта, ибо она в немоте, которой не избежать:

…Еще немного - оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.

Он человек, он мечется, пытается уговорить себя: ничего страшного, твою целость гарантируют малиновый свет аптеки и щелканье "ундервуда". "Чего же тебе еще? Не тронут, не убьют". Но в последнем он не очень уверен и поддерживает свой дух иным:

Ужели я предам позорному злословью -
Вновь пахнет яблоком мороз -
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы, крупные до слез?

Четвертое сословие - это народ, впервые признается Мандельштам в своей преданности ему - до смерти. Вот она, белеющая солью совесть. Здесь проясняется, что соль, ставшая доминантой поэзии Мандельштама, - это совесть. И она не пускает поэта от своего порога. Он остается - без утешения поэзией. Больное время шелушится советской сонатинкой, и лира современного певца - пишущая машинка - способна родить лишь тень былых могучих сонат.

Не исчерпав себя этим пронзительным стихотворением, Мандельштам создает вариант, в котором утверждает: "Нет, никогда ничей я не был современник", но вдруг, смиряя вызов, предлагает "с веком вековать". В стихах этого времени - мучительная раздвоенность и неспособность сделать окончательный выбор.

Еще раз с необычайным для него житейским теплом он вспоминает Петербург. Сегодняшний город дан лишь намеком на грустное запустение: незамерзший, торчащий щучьими ребрами каток и слепенькие - свет вполнакала - прихожие с ненужными коньками, а старый Петербург - добросовестным товаром гончара на канале, мандариновой кожурой Гостиного двора, золотым мокко, смолотым электрической мельницей, докторскими приемными "с ворохами старых "Нив"", оперой и бестолковым последним трамвайным теплом. Все такое домашнее, уютное, что вовсе исчезло у Мандельштама, у которого и в быту, и в поэзии теперь - ледяной сквозняк.

Великолепным стихотворением "Из табора улицы темной…" он расстается с поэзией на пять лет. Будет прекрасная проза "Египетской марки", переводы навалом, натужная зарифмованная шутка о глухой, упрямой старушке, путающей Бетховена, Марата и Мирабо, но поэзии не будет. А ведь он находился как раз на середине жизненного пути - так отмерил человеку век возлюбленный им Данте, - в самом расцвете физических и душевных сил. В чем же причина внезапной немоты? Наверное, прежде всего в том, о чем он говорил в "Нашедшем подкову": ошибся, запутался, сбился с пути. И - это уже мой домысел - оробел перед тем окончательным выбором, от которого не уйти было такому бескомпромиссному и внутренне свободному человеку, как он. Но он еще отводит свой взгляд от чаши, которую подвигает ему рука Всевышнего. Душу корежили, уводя от главного, газетная травля, злосчастная история с Горнфельдом, жестокая бытовая неустроенность.

Разбужен для поэзии он был в 1930 году - выстрелом Маяковского. Он понял, что с этой властью и этим временем не может быть высокого договора, коли уже безупречное служение, принесение в жертву таланта и сердца не спасает от гибели. И он решился. А тут еще выпала поездка в Армению, ошеломившую его лазурью и глиной, близоруким небом и дикой кошкой царапающей речи; "орущих камней государство" сотрясло его безбожно разбазариваемую на быт, обиды, мелкие схватки, жалкие страхи душу, пробудив великую энергию творчества.

Несколько неожиданно Армения зарядила Мандельштама и социальным протестом. А потребовался для этого всего лишь приставленный к нему чиновник:

Страшен чиновник - лицо как тюфяк,
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный - мать твою так! -
Без подорожной в армянские степи.

Но за ничтожным этим чиновником - давящая сила полицейского государства, заставляющая людей "ходить по гроба, как по грибы деревенская девка!..". В последней строфе он подводит справедливый итог своему путешествию:

Были мы люди, а стали людьё,
И суждено - по какому разряду? -
Нам роковое в груди колотье
Да эрзерумская кисть винограду.

Хорошо сказал Никита Струве: "Уезжал Мандельштам незрячим, а вернулся всевидящим".

А вернулся он в свой родной город и вдруг увидел, что это и в самом деле Ленинград, а не Петрополь и не Петербург. И к этому городу он обратился стихотворением, которое так и назвал: "Ленинград", хотя обращение сохранил прежнее: Петербург. Он пытается убедить себя, что это все еще его город, "знакомый до слез,//До прожилок, до детских припухших желез", что свет речных фонарей целебен ему, как рыбий жир ребенку.

Но интонация хрупкой бодрости ломается взрыдом:

Петербург! Я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.

Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.

Конец зловеще двусмыслен:

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.

Кого он ждет? Мертвых друзей, или уцелевших, или - это куда вероятнее, коль дверные цепочки для него кандалы, - тех дорогих гостей, что являются далеко за полночь и о своем появлении не предупреждают телефонным звонком.

Назад Дальше