Моя мужская правда - Рот Филип 11 стр.


Правду сказать, кроме воскресений бывали и субботы. Вот как Лидия и Натан их проводили. Неспешные приятные прогулки к озеру, пикники, катание на велосипедах, походы в зоосад и в аквапарк, посещение музеев и театральных представлений: гастроли Бристольского театра "Олд Вик" и Марселя Марсо; я мог бы написать и о том, как они подружились с другими университетскими парами, об аспирантских междусобойчиках, на которых они иногда бывали, о лекциях известных поэтов и критиков в Мандель-холле, о сумерках вдвоем у камина в квартире Лидии. Эти воспоминания придали бы рассказу большую объемность и правдоподобие, но исказили бы в глазах читателя внутренний облик молодого человека по имени Натан Цукерман. Маленькие житейские удовольствия ровным счетом ничего для него не значили, потому что не имели отношения к "нравственной стороне вопроса". Он соединил жизнь с Лидией не потому, что они оба любили китайскую еду с Шестьдесят третьей улицы и чеховские юморески; из таких соображений он скорей женился бы на Шерон Щацки. Многим это может показаться невероятным (в том числе и мне самому), но на решение Натана повлияли не совместные застолья, прогулки, экскурсии, задушевные беседы у камина с книжкой в руках, а "однообразие гнетущей ситуации", плотным коконом окутавшее Лидию и накрепко связавшее их, - он думал именно так и не иначе.

Пусть читатель, которому с трудом верится в подлинность и искренность описанных побуждений, поверит хотя бы в то, что я мог изложить историю совершенно в другой тональности. Это довольно просто. Слегка трансформируй ракурс, по-новому сфокусируй взгляд - и то, что казалось тяжелым и мрачным, предстанет легким и веселым, вот и весь фокус. В студенческие годы я написал работу об "Отелло" по курсу "Углубленное изучение Шекспира". Я предлагал новые интерпретации трагедии, становившиеся возможными при изменении некоторых деталей. Например, представим себе невероятное: Отелло бел как снег, а все остальные черны как сажа. При такой перемене цвета пьеса, не изменив сюжета, звучала бы, как вы понимаете, не так, как прежде. Или перенесем венецианского мавра в Чикаго пятидесятых годов (о которых, собственно, речь)… Смех да и только.

Точно так же обстоит дело и с нашей историей. Чего это главный герой с педантизмом, достойным лучшего применения, стучит больной головой в стену, мучительно размышляет о половом воздержании и по два раза в сутки соединяется с женщиной, которая ему неприятна? Ничего не стоит сделать Цукермана персонажем фарса, достойным лишь осмеяния. Но я так не сделаю. Внимательный читатель наверняка заметил: в данном случае главный герой и автор - одно лицо. Но то, что происходило с первым тогда, в середине пятидесятых, изменению не подлежит; второй - изменился: я уже не вхож в респектабельный круг незапятнанных добропорядочных и гуманных людей, который именуется университетским сообществом; я уже не сын своих родителей, с гордостью адресовавших письма "профессору Цукерману". Более того: я считаю, что вся моя жизнь - это ошибка и позор, замкнутая цепь безответственных поступков и необдуманных телодвижений. Я тот, кто накликивает беду и осознает это; я сгораю от стыда; я никогда не вернусь в Чикаго и вообще в Соединенные Штаты, духу не хватит. Но я пишу о том, что было тогда.

Сейчас мы живем в большом итальянском городе; "мы" - это я и Моника, Муни, как я ее нежно зову. Мы живем с ней вдвоем с той поры, как Лидия вскрыла вены консервным ножом и истекла кровью, лежа в ванне. Это случилось в Вудлоуне, на первом этаже. В нашей новой квартире, где жили трое: мистер Цукерман, миссис Цукерман и мисс Кеттерер, семья. Лидии, когда она умерла, было тридцать пять, мне тридцать, а Монике - шестнадцать. После того как Кеттерер вторично развелся, мы с Лидией обратились в суд с заявлением об установлении опеки над ее дочерью, и дело решилось в нашу пользу. Могло ли бьть иначе? Я пользовался заслуженным авторитетом в академических кругах, мои рассказы печатались в серьезных литературных журналах и альманахах, а Кеттерер дважды обвинялся в жестоком отношении к женам. Моника стала жить с нами, и для Лидии наступила пора новых невыносимых страданий. Финал был не за горами. Она не хотела вновь сделаться прислугой, как у теток в Скоки, Золушкой-замарашкой, о которой вспоминают в последнюю очередь, а все шло к этому. Не раз я просыпался ночью оттого, что Лидия молотила меня кулаками по груди. Доктор Рутерфорд не одобряла подобных взрывов, но даже она ничего не могла поделать с послушной прежде пациенткой. "Если ты хоть пальцем дотронешься до моей дочери, - задыхаясь от рыданий и кулачной молотьбы, злобно шептала Лидия, - я убью тебя. Ножом в сердце!" Нет, я и не думал спать с Моникой. Во всяком случае, пока ее мать не покинула этот мир. Конечно, наши тела иногда соприкасались - ведь мы были одна семья. Ребенок не может жить без ласки. Кроме того, случаются же и непроизвольные касания: в тесной ванной комнате при входе и выходе или во время уборки в доме и на дворе. Оказавшись вместе в бассейне, мы подчас и впрямь вели себя, на посторонний взгляд, несколько рискованно (скорее, раскованно), но все сводилось, в сущности, к дружеским похлопываниям и родственным объятиям. Да, эти прикосновения были умышленными - но не злоумышленными. Я не переступал черту. Не скажу, чтобы это давалось мне легко.

Потом мы нашли Лидию в ванне. Зачем она это сделала? Никому из ее друзей и моих коллег поначалу и в голову не приходила мысль о чудовищной причине: возможном сожительстве Цукермана с Моникой. По крайней мере, до тех пор, пока я не увез Муни в Италию. А как я должен был поступить после той ночи, когда возможность сделалась явью и мы наконец стали любовниками? Ей было шестнадцать, ее мать вскрыла вены, ее родной отец - неуч с наклонностями садиста, она сама умеет читать только но складам и не способна окончить даже начальную школу. Зверем надо быть, чтобы бросить такую девочку на произвол судьбы. Оставаться же вмесге в Чикаго создавшееся положение тоже никак не позволяло.

Таким образом, наступило время для давно, еще до встречи с Лидией, запланированной поездки в Европу. Правда, замышляя путешествие, я собирался осматривать исторические достопримечательности и памятные литературные места. Теперь цель изменилась.

Не думаю, чтобы Муни была столь же несчастлива со мной, как Анна Каренина с Вронским, нет, и манновскую "Смерть в Венеции" наши отношения не напоминали. Я полагал, что ее переживания окажутся более сильными, боялся даже, что она сойдет с ума, но, видимо, перекладывал на Монику свой не столько жизненный, сколько литературный опыт; терзаясь художественными аналогиями, ожидал того же и от нее - безо всяких на то оснований. Наши итальянские знакомые считают нас симпатичной парой - странствующий американский писатель с молодой подружкой, эка невидаль. Малышка хороша собой, стройна, длиннонога, весьма мила, разве что смотрит немного букой. Итальянцев удивляет ее откровенная зависимость: так и заглядывает мне в глаза. Их девушки более самостоятельны, а хотелось бы, чтобы как у меня. Единственный друг среди многочисленных знакомцев, знающий нас поближе, чем остальные, сказал как-то, что, когда я выхожу из комнаты, Моника как бы вовсе перестает существовать. Сливается с мебелью, что ли. Он не может постичь, почему это так, особенно теперь, когда языковые проблемы позади. Удивительно, но Моника, к счастью, освоила разговорный итальянский почти так же быстро, как я. О чтении, разумеется, и речи нет, но оно и к лучшему: вспомнить только, как мучились мы там, в Чикаго - все трое, - заставляя ее складывать из слогов осмысленные фразы! Моника выросла; тягостная необходимость уроков отпала; прошла с годами и тупость, отягощенная упрямством. Из прошлого осталась только некоторая угрюмость.

Когда ей исполнился двадцать один год и она, если пользоваться юридической терминологией, вышла из-под моей опеки, я решил жениться на Муни. Мне казалось, что так поступить необходимо. Наши отношения, пройдя тяжкую стадию взаимного привьжания, не приобрели определенности. Я жил в огне всепоглощающей, испепеляющей страсти, в которой не сгорало только ощущение ежеминутной греховности. Я был все время готов к худшему, я напоминал лежачего больного, ждущего очереди на больничную каталку, которая отвезет его в операционную, где еще неизвестно, как обернется дело. Я сделался сумрачен. Находясь рядом, мы подолгу молчали. Мне виделись только два выхода из положения: либо женитьба, либо разрыв. Соединиться на веки вечные или разбежаться навсегда. Итак, в двадцать первый день ее рождения, я, решившись, сказал: будь моей женой. Муни ответила: нет, она не хочет быть женой. Я вышел из себя, я повысил голос - по-английски; соседи по ресторанным столикам уставились на нас. "Я говорю: моей женой!" Она пожала плечами: "Е di chi altro porlei essere? A чьей же еще?"

Это была последняя (и первая) попытка навести порядок в наших взаимоотношениях, расставить все по своим местам. Так и живем как жена и муж, но я не муж, а она не жена. Кто же тогда моя покорная молодая спутница? И кто я? (Казалось бы, хватало времени разобраться, но увы.) Неплохо, по крайней мере, что среди людей, которые не знают этого точно так же, как и Натан Цукерман, мне, слава богу, удается справляться с угрызениями совести и стыдом. Однако от непреходящего гнетущего ощущения, что случилась нелепая ошибка, что мне надлежит быть не здесь, не сейчас и в совершенно ином качестве, избавиться не под силу. Неужто ради итальянского прозябания я учился и работал, это ли планировал, на это ли рассчитывал, рассчитывая каждый шаг? Внешне я столь же респектабелен, как и в начале взрослой жизни, выпавшем на чикагские пятидесятые, когда молодой интеллектуал вращался в академических кругах, разве что твидовый костюм другой; я ни в чем дурном не уличен и ни на чем постыдном не пойман, почти безупречен. По моему виду нельзя и предположить тщательно скрываемой тайны. Я продолжаю творчески существовать, публикую рассказы (под псевдонимом), и, кажется, влияние Кэтрин Менсфилд ощущается в них все меньше и меньше. Недавно вечером, листая периодику в читальном зале библиотеки Американского информационного центра, я с некоторым удивлением узнал из обзорной статьи в каком-то литературном журнале, что отношусь к числу известных авторов, пусть и не первого ряда, но грешу постоянным стремлением убежать от действительности. Мне и в голову не приходила такая популярность. Когда о тебе серьезным тоном пишут благоглупости, это уже почти слава. Куда я могу убежать от действительности - хоть под псевдонимом, хоть под собственным именем? Я преподаю английский язык и американскую литературу в городском университете. Нынешние мои студенты более понятливы, чем те, в Чикагском. Небольшой, прямо скажем, мизерный приработок дает рецензирование свежих американских романов для местных издательств: переводить и издавать или ни то ни другое. Таким образом, я остаюсь в курсе последних литературных событий. Мигрени мои прошли, причем на двадцать лет раньше срока, напророченного невропатологом, и если у вас есть догадки о причине счастливого избавления, то можете со мной поделиться.

Что мне следовало бы совершить, так это навестить в Нью-Джерси больного отца. Всего-то и дел: зайти за билетом в авиаагентство на улице Как-ее-там, но тут сердце выскакивает из груди, а руки и ноги становятся ватными. Стоит лишь на минуту представить себя среди тех, кто меня любил и любит или хотя бы неплохо знал, как начинается ни с чем не сравнимая паника. Впрочем, очень даже сравнимая: так чувствует себя сбежавший из тюрьмы преступник, когда погоня уже дышит в затылок. Но у него еще есть слабая, но надежда. Я же сам себе злодей и сам себе погоня. И все-таки я хочу домой. Примените ко мне закон об экстрадиции! Посадите меня в наручниках в самолет! Я хочу домой! Я нарушил законы своей страны! Находясь в бегах, я с каждым днем все больше в этом убеждаюсь и раскаиваюсь… Но никто не требует моей выдачи. Может быть, совершенные деяния неподсудны и кажутся преступными мне одному? Очень может быть. Та Америка, которую я иногда вижу урывками по телевидению, о которой узнаю в читальном зале Американского информационного центра, не представляется местом, где вопрос "кто с кем спит?" остается животрепещущим. Моя двадцатичетырехлетная сожительница была мне падчерицей, почти дочерью - ну и что? Я якобы ненароком прикасался к ней, двенадцатилетней, - на здоровье. В шестнадцать лишил невинности - тоже мне, чудо из чудес! Кто помнит покойную Лидию Цукерман, обстоятельства, толкнувшие ее на самоубийство, отъезд Натана Цукермана с сироткой в 1962 году? Все, что показывалось на экране, все, что выдавалось в библиотеке, гласило: в пост-освальдовской Америке такой человек, как я, может заниматься своими делами, не привлекая ничьего внимания. Даже Кеттерер не сможет в очередной раз сподличать, говорил я себе: теперь его дочь - полноценное юридическое лицо. А если бы даже и нет? Он наверняка забыл о ней в тот самый час, когда мы скрылись без следа, и вспоминал лишь четыре раза в месяц, в день уплаты назначенных судом алиментов (25 долларов в неделю); приятно все-таки, что больше не надо тратиться.

Одним словом, вернуться можно. Причем двумя способами. Один более разумен, но и более труден для меня: расстаться с Муни. Радикальным образом обезопаситься от всех возможных попыток шантажа со стороны родственников Моники (оставшихся в живых). Разорвать отношения следует твердо и мудро. Я должен убедить ее, что где-то существует другой мужчина, настоящий ее мужчина, рядом с которым она будет не просто существовать, но полноценно жить. Она станет счастлива и весела. Я вовсе не обрекаю тебя, Муни, на одиночество. Наоборот: ты будешь иметь выбор. У тебя появятся десятки поклонников (у такой красивой, у такой притягательной молодой женщины, несомненно, будет много ухажеров). Да они и сейчас не дают ей на улице прохода: наглые типы со страстными вздохами и воздушными поцелуями; думают, что Муни - шведка или финка; на итальянцев это действует, как валерьянка на котов… Итак, либо немедленно расстаться с Моникой и до отъезда в Соединенные Штаты перебраться одному на другую какую-нибудь квартиру. Либо вернуться в Америку вместе с Муни и там жить, как живут все любовники, как живут все… Если, конечно, верить газетным статьям о свершившейся у меня на родине "сексуальной революции".

Однако оба варианта при ближайшем рассмотрении оказались неприемлемыми. Может быть, моя страна изменилась, я - нет. Стать рабом обстоятельств - перспектива слишком унизительная даже для меня. Конрадовский "Лорд Джим", "Тереза Дескейру" Мориака, "Письма к отцу" Кафки, Готорн и Стриндберг, Софокл и Фрейд - все эти горы книг не подготовили меня к спуску в пропасть унижения. То ли я слишком завишу от литературы, то ли, наоборот, моя жизнь вообще с ней не соотносится. В любом случае положение оказалось безвыходным. Строчка из "Процесса", слова о том, что стыд за содеянное переживет содеявшего, стоят передо мной, как зеркало. Но я не герой романа, во всяком случае - не этого. Я живой. И живо ощущаю собственное унижение. Боже, когда в юности на школьном дворе мяч выскальзывал из моих неловких рук и товарищи по команде (как по команде) хватались в отчаянии за головы, я думал, что унижен и обесчещен. Чего бы я не дал сейчас за такое бесчестье! Чего бы я не дал сейчас, чтобы вновь очутиться в Чикаго, разжевывать каждое утро стилистику и поэтику с первокурсниками, жевать по вечерам жалкий обед в столовке, читать перед сном классиков, лежа в кровати, - по пятьдесят чудных страниц с пометками на полях; Манн, Толстой, Гоголь, Пруст - вот с кем стоит делить холостяцкую постель. О, если бы вернуть чувство собственной нужности, пусть даже с мигренью в придачу! Как я хотел жить! Как я хотел жить достойно! Самонадеянный глупец.

Итак, в Италии оканчивается рассказ о чикагском периоде жизни Натана Цукермана. Мои американские коллеги, чьи беллетристические упражнения я имел счастье почитывать в своем далеке, сделали бы это совершенно иначе, просветлив темные места и заполнив белые пятна. Что ж, им и перья в руки.

Юджин Кеттерер делал все, чтобы предстать передо мой своим парнем - покладистым, разумным, добродушным. Я называл его "мистер Кеттерер"; он звал меня Натаном, Натом, Нати. Натану, Нату, Нати мистер Кеттерер казался с каждым воскресным визитом все более отвратительным. Лидия от него просто бесилась. В таком раздражении я не видел ее ни при каких других обстоятельствах - ни дома, ни в университете; ничего подобного не встречалось и в ее сочинениях. Я просил Лидию сдерживаться; она в ответ кричала, что я принимаю сторону Кеттерера; потом, одумавшись, плакала и просила прощения. Мне, в общем-то, дела не было до тональности ее отношений с бывшим мужем. Я только не хотел, чтобы она превращалась в фурию на глазах у Моники. Но стоило Кеттереру появиться на пороге, как Лидия становилась зверьком, которого колют палкой, просунутой через прутья клетки. Уже на второе воскресенье я понял, что рано или поздно мне придется дать отпор отцу Моники, этому Большому Гену.

Назад Дальше