"Мисс Оукс! Как всегда, пять с плюсом. Местами анализ слишком беспощаден, но в целом для Вашего возраста и воспитания достаточно (и удивительно) глубок. Вы поняли и сам текст, и авторские побуждения. Я был рад освежить воспоминания о милой девушке из добропорядочной семьи, о студентке, имеющей склонность к теоретизированию, стилистическим тонкостям и многозначительным эпиграфам. Говоря по правде, я никогда о Вас не забывал. Ни на миг. И лежа на смертном одре, я буду слышать Ваш голос: "Мама, повесь, пожалуйста, трубку, я говорю из спальни". Просто и ясно. Ка-а-ре-ен, ты правильно сделала, что не сбежала со мной в Италию. Верно: я не Цукерман, а ты не Муни. Предприятие окончилось бы полным крахом. Однако знай: невроз тут или что другое, но я любил тебя страстно и безнадежно. Не верь никому, кто скажет, будто это не так. А какой-нибудь профессионал-психоаналитик обязательно скажет. Все они скажут, что страстность и безнадежность были опосредованы нарушением неписаного закона, который накладывает табу на физическую близость профессоров со студентками. Запретный плод сладок, скажут они. Ой как сладок, соглашусь я. "Мисс Оукс, ваш ответ не совсем понятен присутствующим. Объясните, пожалуйста, подробней". Это было в нашей 312-й. А сам думаю: всего двадцать минут назад я стоял на коленях в твоей комнате, ощущая губами любимое тело, самые сокровенные его места; этот восторг неописуем; никогда еще не приносил мне столько радости учебный процесс. Никогда я не ощущал такой нежности и привязанности к группе, к английской литературе, к студенческому творчеству. Надо бы руководству решительно пересмотреть неписаный закон, это кардинально улучшит взаимодействие преподавателей и учащихся. На днях обращусь в Американскую ассоциацию университетских преподавателей с хорошо мотивированным письмом, где укажу на традицию, тянущуюся от Сократа через Абеляра к профессору Тернополу. Не забыть бы упомянуть о благодарностях, которыми были осыпаны трое вышеупомянутых за ответственное и новаторское отношение к порученным обязанностям. Начальству будет интересно, а студенты и так знают: подумать только, о судьбе Абеляра я рассказывал на семинаре в тот самый день, когда мы впервые оказались в постели. Остроумная шутка. Я бы и сам с удовольствием посмеялся, не будь ныне столь мрачен. Подавленность - подавляющее состояние духа, мисс Оукс. Меня корежит при мысли об упущенных возможностях. Я рассуждал в нашей аудитории об Исааке Бабеле, а в твоей комнате - о Морин и ее венах. И там и там было слишком много серьезности и настырности. Как, должно быть, ты перепугалась, услышав по телефону мои истерические завывания! Вот так профессор! Пара недель на севере Висконсина, где такие чудные озера, - это еще куда ни шло, но в Европу, навсегда, обрезав все связи? На Висконсин у тебя хватило бы смелости; у меня - нет. Во всяком случае, благодарю за приобретенный опыт, хотя вряд ли он мне в дальнейшем понадобится. Я удалился в буколические рощи писать воспоминания. Они станут заключительными страницами хроники об окончательной и бесповоротной победе Морин над романтиком романистом профессором Тернополом, о превращении его в неотторжимого брачного партнера. Кстати, для того, чтобы писать с "отстраненностью" и "беспристрастностью", вовсе необязательно изымать предмет описания из творческого хозяйства. Этого вообще нельзя делать. Ты можешь сказать, что я превращаю искусство в ночной сосуд для ненависти и инструмент для самооправдания, что от этого предостерегал Флобер, что я сам твердил об этом на семинарах - и, следовательно, занимаюсь не литературой, а чем-то другим. Ка-а-ре-ен, я помню, о чем толковал в 312-й аудитории, но сейчас пытаюсь избавиться от флоберовых трюизмов. Если хочешь знать, мне ближе Генри Миллер или, например, Селин, насквозь пропитанный злопыхательством и желчью. Ближе - мне? Да нет же, ближе к правде. Хочется, чтобы из-под пера выходило нечто такое, словно между мною и истиной не стоит профессиональный опыт. Пусть я не художник, пусть даже не "лицо свободной профессии", как именовал меня адвокат противной стороны, но и не шут, не фигляр, каким виделся многоуважаемым членам суда штата Нью-Йорк. Один мой сосед установил глухие ставни на окнах спальни и замок в двери ванной комнаты и возомнил, будто таким образом отгородился от самой возможности сплетен; все же, наоборот, решили, что он занимается в спальне и ванной чудовищными пакостями. Я не жажду скандальной славы завсегдатая желтых страниц и эротических изданий, но и занимаясь высоким искусством, и вовсе умолкнув, не смогу оградить себя от пристального и недоброжелательного интереса - примером тому сосед. Ладно, время расставит все по своим местам. Между прочим, происходящее в мире столь же мало меня интересует, как и собственная репутация. Не хотелось бы только быть за это высеченным. А вот возьму и назову воспоминания "История одного процесса, или Пиявицы ненасытные"; получится социальный памфлет. Что-то в духе Джонни Карсона, потрясающего порожней мошной перед носом потрясенной Америки. По крайней мере, потешу униженное самолюбие мужей, обчищенных до нитки своими благоверными. Но мы-то знаем, что суть не в мироустройстве, а в мироощущении. Не в "проклятой системе", а во мне и Морин. Она поставила капкан, я попался. Нечестно обвинять в этом других… А может быть, не рисковать, положить все исписанные листы в коробку из-под вина (их много у меня скопилось), снова цукерманизироваться, олитературить Морин и тебя и явиться свету вне личного местоимения первого лица, под личиной, так оно спокойнее будет? И все-таки: если я (я! я! я!) решусь пойти путем прямоты и откровенности (то есть, по-вашему, ненависти и самооправдания) и издам свою правдивую исповедь, истинную историю моей жизни, возбудишь ли ты (или твоя семья) юридическое преследование за вторжение в частную жизнь и клевету? Ты, положим, нет; а Сьюзен и ее близкие? Вполне представимо. А как я буду выглядеть на обложке журнала "Тайм" под кричащей шапкой: "Писатель Тернопол в нижнем белье супруги"? Боже упаси! А друзья Морин опубликуют открытое письмо в книжном приложении к газете "Таймс", протестуя против злокозненных инсинуаций, называя меня патологическим лжецом, а книгу - бессовестной фальшивкой. Смогу ли я это выдержать? Или взорвусь? Или впаду в полную апатию и приму ругань как нечто необратимое - вроде женитьбы? Жужжание и мелкие укусы толедской "Пчелы". Сакраментская "Встреча" с сакраментальными разоблачениями. Журнал "Комментарии" с язвительным комментированием моих интимных привычек. Плоские шуточки насчет еврейских традиций. Кому все это пойдет на пользу? Приплюсуем сюда дебаты в "Шоу Дэвида Зускинда": что вы думаете о личных проблемах профессора Тернопола? А что вы думаете, может быть, вся эта катавасия излечит меня, наконец, от болезненной тревоги о чистоте Своего Доброго Имени - патологической озабоченности, с которой все, в сущности, и началось? Вперед, профессор Яго! "Скажите пожалуйста! Быть такими или другими зависит от нас". А не от вас. Хотите - считайте меня рабом низменных наклонностей и пленником самообольщения. Зовите меня нытиком, женоненавистником, хоть убийцей - наплевать. (Быть такими или другими зависит от нас - а не от бюстгальтеров и трусиков.) "Каждый из нас - сад". О, Ка-а-ре-ен, как бесит меня человеческая привычка привешивать к каждому цветку ярлык с названием! Но вернемся к литературе. Флобер для меня - не писателя, а читателя - все еще много (к чему лицемерить!) значит, но это не накладывает запрета на попытку полностью обнажиться а la Генри Миллер или Жан Жене. Хотя, если откровенно (присовокупи вводное слово к глаголу "обнажиться"), Тернопол моих воспоминаний начинает приобретать самостоятельность подобно Цукерману, пытается существовать обособленно от рассказчика, словно герой нравоучительного романа - и это при том, что я неотступно следую фактам. Видимо, описание - все-таки всего лишь описание, и ему не дано воссоздать объемную картину на плоскости листа, как бы близко мы ни подходили к заветной цели. С другой стороны, само рождение слова связано с опытом прошлого; следовательно, пока мы изъясняемся словами, былое невозможно ни забыть, ни изменить, ни отставить в сторону.
Заговорить можно (если можно) сиюминутную боль; прошлое заговорить нельзя. Я в этом убедился. Так что бессмысленно гнать воспоминания прочь. Единственное, что я в силах сделать с историей моей жизни - рассказать ее. А потом снова рассказать. И снова, и снова. Тогда, раньше или позже, на свет появится истина. Ну, а как ты коротаешь время? Знаешь, почему это меня заинтересовало? Потому, что тебе уже двадцать пять - возраст, в котором я перешел из детской сказки в реальную жизнь, совершенно, между прочим, нереальную. А еще вспомнились твои безмятежность и здравый смысл. И конечно, твоя молодость, придававшая нашим отношениям особую остроту. И твое лицо. И вообще. Поэтому, если когда-нибудь будешь проездом в Вермонте, позвони. Я расскажу, как оказался здесь. Морин умерла, другая моя связь (со Сьюзен, упоминавшейся выше и сделавшей попытку покончить собой) оборвалась. Приезжай, попытаем счастья. Ты ведь всегда интересовалась легкими авантюрами. Как и твой многоуважаемый профессор в области чистого и высокого, Питер Т".
Началу нашего явного конфликта со Шпильфогелем посодействовала его статья, опубликованная в "Американском форуме психотерапевтических исследований", - специальный выпуск уважаемого издания целиком посвящался "малоосвещенным явлениям в творческом процессе". Однажды вечером, на третьем году лечения, я, выходя после очередного сеанса из докторского кабинета, заметил на столике журнал. Список докладчиков симпозиума, материалы которого составили содержание номера, был вынесен на обложку. Имя "Отто Шпильфогель" стояло одним из первых. "Не дадите ли почитать?" - спросил я. "Конечно", - но лицо его на миг омрачилось тенью растерянности и тревоги, как будто он заранее предвидел, что доклад мне не понравится. Мудрое прозрение. Но зачем же тогда журнал был столь демонстративно положен на столик, мимо которого я всякий раз проходил к двери? Люди творческие (Шпильфогель как специалист прекрасно это знал) с особым интересом относятся ко всему, имеющему отношение к типографской краске, а уж к новому и нечитаному проявляют самое пристальное внимание. Или доктору было безразлично, обращу ли я внимание на "Форум"? Или, наоборот, он хотел, чтобы я познакомился с докладом? Но к чему тогда растерянность? А может быть, местоположение журнала - совершенно невинная мелочь, возведенная в ранг значимого факта моей мнительностью и болезненной склонностью к интерпретации (что и будет сказано доктором впоследствии)?
"Мой случай упомянут в вашем докладе?" - осведомился я небрежным тоном, как будто это не имело никакого значения. "В некотором роде". - "Что ж, тогда прочту сегодня же вечером". - Мне, кажется, удалось не показать удивления и досады; в самом деле, не беспардонно ли без спросу выносить проблемы пациента на публичное обсуждение? Шпильфогель ответил дежурной улыбкой, по которой трудно было судить об истинных чувствах.
У меня уже вошло в привычку по окончании в шесть часов сеанса идти домой, то есть к Сьюзен, пешком: десять кварталов по Восемьдесят девятой улице в сторону Парк-авеню. Чуть больше года назад миссис Макколл поступила в городской колледж; наша жизнь приобрела определенную предсказуемость и предсказуемую определенность, о чем я так долго мечтал. Пусть дни катятся друг за другом без всяких неожиданностей, больше ничего не надо. Сегодня, как вчера, завтра, как сегодня. Другой бы взбесился от скуки, но мне, приверженцу размеренности и привычек, такое было по нутру.
Днем, пока Сьюзен училась, я склонялся над пишущей машинкой у себя на Двенадцатой улице, мне неплохо работалось; по средам на машине брата отправлялся с утра на Лонг-Айленд и проводил весь день в университете Хофстра: две группы, а в промежутке - семинар по литературному творчеству. Сочинения новой, нарождающейся психоделической генерации студентов, полные произвольных ассоциаций, лишенные знаков препинания и написанные в том стиле, который сами авторы определяли как "поток сознания", были, по преимуществу, посвящены "кайфу". Не имея малейшего интереса ни к наваждениям, вызванным травкой, ни к обсуждению туманных образов, приходящих в одурманенные головы, внутренне кипя над опусами, отличавшимися друг от друга лишь степенью пренебрежения к правилам, принятым в письменной практике и книгопечатании, и дополненными для удобопонятности непристойными рисунками на полях, я находил преподавание литературного творчества в Нью-Йорке куда менее достойным и приятным занятием, чем в Висконсине. К тому же там была Карен Оукс. Печальное положение сглаживалось чтением и обсуждением на преддипломном курсе шедевров мировой прозы - по выбору преподавателя. Эти занятия вдохновляли. Я проводил их с такой самоотдачей, что к концу второго часа чувствовал полную измочаленность. Подобный энтузиазм даже для меня, всегда ответственно относящегося к делу, был необычен. В чем причина?
Лишь на исходе семестра я понял, что она - именно в выборе. "Братья Карамазовы", "Алая буква", "Процесс", "Смерть в Венеции", "Анна Каренина" и "Михаэль Кольхаас" Клейста - не просто великие творения, которые Питер Тернопол по тем или иным соображениям высоко ценит и потому хочет передать свои чувства пятнадцати старшекурсникам. Выбранные произведения отражали повышенный и не очень ловко вписывающийся в учебный план интерес профессора к проблеме преступления и наказания.
Отработав в университете, я пешком добирался до Шпильфогеля. Потом - пешком к Сьюзен. На следующее утро - снова пешком на Двенадцатую улицу. Мне нужно было много ходить. Движение переключало. За письменным столом я пытался трансформировать мою беду в нечто похожее на художественное произведение; шагая по улицам, старался избавиться от ощущений чужестранца, которого насильственно удерживают в незнакомой враждебной стране. Детские годы, выпавшие на тридцатые и сороковые годы, прошли в маленьком Йонкерсе, и мне были ближе какие-нибудь Терре-Хот или Алтуна, чем нью-йоркское столпотворение. Тем более что главная работа требовала сосредоточенности и спокойствия. Только где их взять? Каждый раз после очередной перепалки с Морин в суде я предпринимал пешую прогулку почти через весь город - с Западной Двенадцатой улицы до Томкинс-сквера, - чтобы отыскать грязную улочку, в одном из домов которой до сих пор, быть может, живет негритянка, тремя годами раньше любезно предоставившая Морин мочу для анализа. На глаза попадалось множество чернокожих дам репродуктивного возраста: и в парке, и в супермаркете, и на автобусных остановках. Не вы ли, случаем, мэм, в марте 1959 года заключили выгодную сделку с невысокой сравнительно молодой брюнеткой, сотрудницей исследовательского центра? Тогда не угодно ли будет за какое хотите вознаграждение прогуляться вместе со мной до адвокатской конторы и подписать показания, свидетельствующие, что моча, представленная миссис Тернопол для теста, в действительности является вашей неотъемлемой собственностью? Прокручивая этот диалог в мозгу, я все же так и не разыграл его въяве. Сходя с ума от судебного бреда, впадая в безумие от бессмысленности и безнадежности создавшегося положения, я тогда еще не рехнулся окончательно, нет.
А теперь, сидя в Вермонте и описывая все это, - видимо, да.