Моя мужская правда - Рот Филип 5 стр.


Что и говорить, мои жизненные принципы, воспитанные на преданности семейным традициям и идеалам, не имели ничего общего с ее жизненным опытом. Лидия помнила тысячу и одну ночь втирания противорадикулитной мази в дряблую спину своей матери - я же не мог припомнить и одного случая, когда бы моя отказалась от исполнения ничтожнейшей из домашних обязанностей. Может быть, даже наверняка, иногда она бывала не в настроении, но, не подавая вида, все равно с внешней беспечностью бесподобно насвистывала попурри из мюзиклов, за целый день, наполненный уборкой и стряпней, ни разу не повторяясь. С кем приходилось возиться, так это со мной: дифтерия, ежегодные острые респираторные заболевания, изматывающие моноцитарные ангины, немыслимая аллергия на все на свете. До наступления половой зрелости я провел в постели под одеялом или на софе в гостиной под теплым пледом ничуть не меньше дней, чем за партой в школе, а мать все себе посвистывала ("миссис Цукербёрд" называл ее наш почтальон), и наваливающиеся заботы придавали ее концертам только особенную выразительность. Отец, пусть и не такой жизнерадостный человек, куда более склонный к меланхолии, чем мать, эта неунывающая "сахарная птичка", был неколебимо стоек в любых жизненных коллизиях и бесстрашно встречал трудности и горести, уготованные нашей семье судьбой: экономическую депрессию, болезненность сына, необъяснимые браки моей старшей сестры Сони (вне семьи - Санни). Она выходила замуж дважды и в обоих случаях - за сицилийцев; первый ее муж был уличен в растрате и покончил собой, а следующий оказался честным в делах тупоголовым пошляком; мы прозвали его "недоделанный", и прозвище довольно точно отражало действительность. А каково приходится семье, в которой зять - недоделанный? Это ли не горе?

Конечно, белой костью нас не назовешь. Но и третьесортной семья не была. Респектабельность - и подтверждения этому находились ежедневно - не определяется социальным статусом: главное - характер и поведение. Мать не упускала случая пройтись по адресу соседских дам, вечно болтавших о меховых манто и отдыхе на Майами. "Только и думают, что нацепить чернобурку да втереться в приличное общество. Инженю!" Смешно сказать, но лишь поступив в колледж и получив однажды замечание за неправильное употребление слова, я сообразил, что мать имела в виду парвеню. Невелика разница.

Ну какая там белая кость! Но не будем о социальном расслоении, о классовой борьбе, о самоуважении как стимуле к действию - слишком много шума поднималось в доме из-за подобных материй. Скажем просто: качества личности, а не количество наличности - таков был основной критерий оценки человека у наших родителей. Добропорядочные здравомыслящие существа. Совершенно непонятно, почему оба их отпрыска растратили себя таким нелепым образом, почему довели себя до полной катастрофы. И первый муж Сони, и моя единственная жена добровольно расстались с жизнью; это не может не навести на мысль о какой-то общей нашей порче. Может быть, дело в воспитании? Но что плохого было в нашем воспитании? Я не могу ответить на этот вопрос. А если мать и отец тут ни при чем, значит, за собственные глупости нести ответственность нам.

Мой отец был бухгалтером. Он обладал прекрасной памятью и на удивление быстро считал; не диво, что соседи, по большинству трудяги-евреи, эмигранты в первом поколении, почитали его большим знатоком во всех вопросах и, оказавшись в трудной ситуации, а это случалось часто, обращались к нему за советом. Худощавый, педантичный, вдумчивый, всегда в белой рубашке и при галстуке, он не показывал мне своей бесконечной любви; вернее сказать, ее проявления были так неназойливы и деликатны, что при одном воспоминании о них сердце переполняется болезненной нежностью. Особенно сейчас, когда он прикован к постели, и эту постель отделяют от места моей добровольной ссылки сотни миль.

А мне, с очередной хворобой лежавшему в кровати, отец сквозь температурное полузабытье представлялся чем-то вроде говорящего часового механизма: с неизменной пунктуальностью ежевечерне ровно в шесть он появлялся у одра болезни. Отец всеми силами хотел избавить меня от скуки одинокого лежания и не придумал ничего лучшего, чем устное решение арифметических задач. Сам он в этом деле был великий дока. "Запоминай, - говорил он и продолжал убедительно-бодрым тоном, каким круглый отличник талдычит вызубренное стихотворение, - модное пальто стоило тридцать долларов. Часть товара осталась нераспроданной. Тогда торговец снизил цену до двадцати четырех. Однако и за двадцать четыре распродать все пальто прошлогоднего фасона не удалось. Он сделал новое предложение: девятнадцать долларов двадцать центов. И вновь товар раскуплен не был. Торговец объявил еще об одной скидке, и уж тут все пальто разошлись". Следовала пауза, предназначенная для того, чтобы я мог, если нужно, уточнить условия задачи и разобраться в деталях. Когда же этого не требовалось, отец формулировал вопрос: "Итак, Натан, какова была последняя цена, если принцип скидок оставался прежним?" Или другой вариант: "Лесоруб измеряет количество заготовленного леса мерной цепью. Она составлена из шести кусков, а каждый кусок - из четырех звеньев. Если количество заготовленного леса требует снять одно звено…" - и так далее. На следующий день, пока мама, насвистывая Гершвина, стирала отцовские рубашки, я в одиночестве размышлял о торговце, лесорубе и о связанных с ними проблемах. Что за люди купили пальто? Понимали ли они, что им всучили прошлогодний фасон? Не станут ли они предметом насмешек на улице или в забегаловке? И вообще, что это за штука такая - "прошлогодний фасон"? "И вновь товар раскуплен не был", - шептал я еле слышно, осознавая, как много вокруг причин для грусти. Я до сих пор помню, сколько пищи воображению давала та математическая купля-продажа. Может быть, пальто прошлогоднего фасона по сельской наивности купил лесоруб со своей мерной цепью? А зачем ему вдруг понадобилось пальто из модного магазина? Его что, пригласили на маскарад? Тогда кто же его пригласил? Мама называла вопросы, возникавшие у меня в связи с отцовскими задачами, "довольно-таки интересными", радуясь, как я теперь понимаю, что они отвлекают меня от одинокой скуки: ведь она, занятая хозяйством, не могла поиграть со мной ни в лото, ни в "море волнуется". Отец же вставал в тупик перед непонятной ему тягой к выяснению пустых и вовсе не относящихся к делу подробностей, обстоятельств, побудительных причин, демонстрирующей полное мое равнодушие к математической строгости и изяществу решений. Он подозревал, что это свидетельствует о скудности моих умственных способностей - и был совершенно прав.

Я не испытываю ностальгии по своему болезненному детству, ничего подобного. В ранние годы я подвергался на школьном дворе бесчисленным унижениям (думая, что ничего хуже этого нет и быть не может) из-за неуклюжести и абсолютной неспособности к любому виду спорта. Отравляло жизнь и неослабное назойливое внимание родителей к моему самочувствию. Эта мучительная для обеих сторон забота не умерилась, даже когда я превратился (где-то в районе шестнадцати) в дылдообразного широкоплечего оболтуса, который компенсировал свои футбольные позоры азартной игрой в кости посреди вонючего клозета угловой кондитерской. Субботними вечерами мы с дружками - отец называл их "обкурившимися чучелами" - носились на машине, тщетно пытаясь отыскать публичный дом, который, как считалось, был где-то неподалеку. При этом меня не отпускали страхи: страх проснуться утром от боли в сердце, страх скрючиться однажды от удушья, страх свалиться с температурой за сорок. Родительская обеспокоенность той же проблемой только раздувала костер ужаса, и, спасаясь от масла, подлитого в огонь, я становился неописуемо раздражителен и груб. Отец с матерью впадали в недоумение, разводили руками, начинали еще больше бояться за меня. Конечно, все подростки в какой-то мере бессердечны к родителям, но мое отношение выходило за всякие рамки. Скажи злейший враг: "Что б ты сдох, Цукерман", - я не взбеленился бы так, как от отцовского напоминания о необходимости своевременного приема витаминов или прикосновения материнских губ к моему лбу во время обеда: нет ли температурки. Как бесила их озабоченность! Я, помню, страшно обрадовался, когда первого мужа сестрицы поймали за руку, глубоко запущенную в кассу керосиновой компании, принадлежащей его дяде. Страшно обрадовался - потому что внимание семьи переключилось с меня на Соню. Да и сам я отвлекся от собственных страхов, померкших перед неприятностями сестры. Иногда после тюремного свидания со своим неправедным Билли, получившим год, она приходила к нам, чтобы поплакаться в жилетку семнадцатилетнему брату. Ее совершенно не интересовало состояние моего здоровья! О счастье! До этого так бывало только давным-давно, в раннем детстве, когда, увлеченная совместной игрой, что случалось нечасто, она обращалась со мной, как с ровней. Наконец-то я перестал быть объектом неусыпного заботливого наблюдения.

Через несколько лет, когда я уже жил в Рутжерсе, Билли навсегда покинул семью, повесившись в спальне наших родителей на карнизе для штор. Видимо, просто не рассчитал. Зная его, я почти уверен, что сицилиец уповал на собственный внушительный вес и обманчивую, как оказалось, непрочность карниза. Родители возвращаются из похода по магазинам; он лежит в куче рухнувших штор и слабо, но дышит; узрев собственного зятя с высунутым языком и веревкой на шее, тесть чувствует острый прилив родственных чувств и немедленно вытаскивает из кармана пять тысяч долларов - ровно столько Билли задолжал своему букмекеру… Черта с два! Карниз был повешен по-настоящему. Пришлось и Билли повеситься по-настоящему. Оно и к лучшему, скажет кто-нибудь. И опять - как бы не так. На следующий же год Соня вышла (как говорил отец) "за другого". Чего ж тут другого? Та же самая иссиня-черная курчавость, та же "мужская" ямочка на подбородке и нисколько не менее отвратительная сущность. Джонни, правду сказать, не увлекался скачками - он увлекался сучками. Однако возникавшие при этом проблемы ему удавалось удачно решать. Всякий раз, пойманный с поличным, Джонни, умоляя о прощении, падал на колени: мол, этот раз - самый последний. Подобные мизансцены размягчающе действовали на сердце моей сестры, но ничуть не обманывали отца. "Целует ей туфли, - говорил он, прищуривая глаза от переизбытка брезгливого негодования, - в прямом смысле слова целует ей туфли; это что, знак любви, уважения, что это такое?" У Джонни и Санни появилось четверо детей, та же иссиня-черная курчавость; по крайней мере, в 1962 году, когда я виделся с сестрой в последний раз, их было именно четверо: Донна, Луис, Джон-младший и Мари (для меня это имя - удар, из всех ударов злейший). Джон-старший занимался строительством плавательных бассейнов. Этот бизнес обеспечивал ему доход, достаточный для того, чтобы тратить каждую неделю сотню-другую долларов на нью-йоркских девушек по вызову, не создавая для семьи трудностей финансового характера. На их даче в Кэтскилле, где я виделся с сестрой в последний раз, насчитывалось не меньше розовых турецких подушек, чем в доме на Скотч-Плейнс; перечница оказалась такой же большой, как и там; в обоих обиталищах на столовом серебре, скатертях и полотенцах красовались монограммы с инициалами сестры.

Как это вышло? Неразрешимый, изводивший меня вопрос. Моя сестра, которая долгими часами неустанно репетировала в гостиной; сестра, которая столько раз пела мне отрывки из "Норвежских песен" и "Студента-принца", что мне хотелось стать то ли норвежцем, то ли наследником престола; моя сестра, которой ставили голос в филадельфийской студии самого доктора Брессленштейна; сестра, которую уже в пятнадцать лет приглашали петь на свадьбах за деньги; сестра, имевшая надменные повадки примадонны, еще когда ее сверстницы взволнованно выдавливали возрастные прыщи, - как могла она опуститься до пошлости розовых турецких подушек, нарожать сицилийцев и сицилиек, поручить их воспитание нянькам и крутить на стереосистеме "Джери Вейл напевает веселенький хит" во время субботних родительских визитов? Как? Как можно жить, все это видя?

А может быть, все это как раз и было только видимостью? Может быть, выходя "за другого", Соня, как фанатик в состоянии религиозного экстаза, подвергала испытанию и истязанию свою плоть, чтобы дух пребывал в неприкосновенной первозданности? Вот, воображал я, она лежит ночью в постели рядом с храпящим мужем, этим смазливым инфантильным слюнтяем, и не спит, и вся светится тайной, неведомой никому - ни сбитым с толку родителям, ни скептическому брату-студенту: Санни - прежняя Соня, неизменная Соня. Та Соня, чье колоратурное сопрано сам доктор Брессленштейн (жалкий эмигрант, но в прошлом известный, очень известный, мадам, мюнхенский импресарио) называл "прекрасным, нет, более чем прекрасным" и сравнивал с голосом молодой Лили Понс… Вот однажды вечером во время ужина, фантазировал я, раздается стук в дверь черного хода; отец открывает; это она: в том самом длинном платье с вышивкой на груди, которое сшили для премьеры "Студента-принца", мягкие темные волосы рассыпаны по плечам. Милая, изящная, устремленная к радостям жизни сестра, одним своим появлением на сцене доводившая меня до слез, наша Лили Понс. Она возвращается, очаровательная и неизменная. "Я должна была сделать это, - шепчет она в наших объятиях, - так нужно".

Короче говоря, мне не легко было примириться с мыслью, что сестра с головой погрузилась в провинциальный быт с его вульгарными и жалкими проявлениями. Пошлыми и ничтожными в глазах высоколобого второкурсника, чье самомнение подогревалось возвышенными писаниями Аллена Тэйта и трудами доктора Ливиса о Мэтью Арнолде, поглощаемыми, по обыкновению, вместе с утренней кашей. А что эти вульгарные, жалкие, пошлые и ничтожные - как их ни назови - проявления и есть сама жизнь для миллионов и миллионов американских семей, в расчет как-то не бралось. Я горевал не о миллионах, а о Соне Цукерман-Руджиери из Пургаторио.

Лидия Йоргенсон Кеттерер жила в аду. Так я думаю. А кто бы подумал иначе, узнав о ее житейском опыте? На фоне этих повествований мое собственное детство с болезнями, унижениями, несовместимостями и прочее кажется райскими кущами. Обо мне все заботились, а ей приходилось заботиться обо всех. Она была слугой, даже рабыней, круглосуточной нянькой чересчур неподвижной матери и чересчур подвижного отца.

Ее кровосмесительное грехопадение представало в рассказах Лидии обыденно-простым и оттого вдвойне ошеломляющим и непостижимым. Для меня, в достаточной мере испорченного в то время классической поэзией и драматургией, даже самое обыкновенное соитие как-то связывалось с предварительной тайной перепиской при посредстве дуэньи или пажа, с хоровым пением под воздевание рук кордебалета, с провиденциальными откровениями оракулов. В этой же истории ничего подобного не было. Был рабочий чикагской молочной фермы, одетый в комбинезон, и его только что проснувшаяся голубоглазая дочь, девочка, для которой должен был начаться обычный школьный день. Вот и все. "Это случилось однажды ранним зимним утром", - эпически начинала Лидия свой рассказ. Отец, уже одетый по-рабочему, пошел заводить фургон, на котором развозил молоко, но вдруг вернулся и улегся на кровать рядом с ней. Он весь дрожал, а из его глаз текли слезы. "Лидия, кроме тебя у меня нет никого. Ты - это все, что есть у твоего отца. Я женат на трупе". Тут он расстегнул комбинезон и спустил штаны до лодыжек. Что ж тут такого - ведь женат-то он был на трупе. Когда он навалился на нее, Лидия-девочка не позвала на помощь, не стала вырываться и не вонзила зубы ему в шею. Правда, поначалу она собралась было укусить отца за кадык, но одумалась: папе станет больно, он закричит и разбудит маму, а для мамы очень важен крепкий сон. Господи, для мамы очень важен крепкий сон. К тому же Лидия вообще не хотела делать ему больно - ведь он все-таки отец. Потом мистер Йоргенсон отправился на работу, а ближе к вечеру его молочный фургон нашли брошенным в лесопарке. "А куда отец ушел, - заканчивала Лидия тоном сказочницы, - никто не знает". Никто. Ни его калека-жена, оставшаяся без единого пенни, ни до смерти перепуганная дочь. Иногда Лидии представлялось, что папа живет на Северном полюсе. Иногда казалось, что, наоборот, скрывается где-то поблизости: следит, как бы она не проболталась кому-нибудь, а проболтается - придет и расшибет трепливой дочурке голову камнем. Но версия о Северном полюсе или Лапландии оказалась более живучей. Решившись в восемнадцать лет сбежать из дома с Кеттерером (а дело было в рождественские праздники), Лидия подошла к Санта-Клаусу, развлекавшему публику перед универмагом Голдблатта, и крикнула чрезвычайно смутившемуся при этом новогоднему деду: "Я выхожу замуж, и мне на тебя наплевать. Рост моего мужа - шесть футов два дюйма, вес - двести двадцать пять фунтов, он такой человек, что, если ты когда-нибудь приблизишься ко мне, все кости тебе переломает".

"Так до сих пор и не пойму, - говорила мне Лидия, - что глупее: считать уличного Санта-Клауса отцом или моего мужа - человеком". Но и через много лет, став женщиной столько повидавшей и пережившей, Лидия, оказавшись как-то под Рождество в Лупе, не могла отделаться от ощущения (глупого), что один из многочисленных Санта-Клаусов, завлекающих покупателей в торговые центры звоном колокольчиков, не кто иной, как ее милый папочка.

Итак, инцест, умонепостижимое замужество, затем то, что она называла "игрой в сумасшествие". Через месяц после развода Лидии с Кеттерером (жестокое физическое обращение), ее мать в конце концов хватил удар, в ожидании которого она провела добрую половину жизни. Больница. Бессознательное состояние. Дыхание через кислородную маску. Лидия отказалась сидеть с матерью. "Сказала теткам: я свое уже отсидела. Если ей суждено умереть, что я могу поделать? А если вновь придуривается, то пусть уж теперь без меня".

Назад Дальше