Моя мужская правда - Рот Филип 7 стр.


В десять, прочитав все студенческие работы и завершив подготовку на завтра, я отправлялся в бар, где обычно собирались аспиранты. Встречал кого-нибудь из знакомых. Мы выпивали по кружке пива: одна кружка, одна партия в кегли. И снова - домой. Перед сном - обязательное чтение с пометками на полях и конспектированием наиболее важных мест: пятьдесят страниц, не больше и не меньше, шедевры европейской литературы, еще нечитанные мною или основательно подзабытые. Это называлось "заполнение пробелов". Пятьдесят страниц в день - за месяц, грубо говоря, три книги. Тридцать шесть книг в год, простая арифметика. Идем дальше. Посчитаем, каково будет годовое количество собственных рассказов, если отдавать творчеству тридцать часов в неделю. А сколько студенческих работ я могу проверить в час? А на сколько томов вырастет моя библиотека за десять лет, если учесть, что выделяемые на ее пополнение средства будут из года в год возрастать в такой-то и такой-то пропорции?.. Мне нравилось, что я легко могу прогнозировать ближайшие и отдаленные перспективы. Мне и сейчас это нравится.

Отпущенные судьбой духовные богатства представлялись мне почти неограниченными. Материальные возможности тоже не вызывали ни малейших нареканий. У меня было транспортное средство для поездок на близкие расстояния: велосипед. У меня был велотренажер. У меня был портфель (подарок родителей на окончание школы), была портативная пишмашинка "Ремингтон" (их подарок на окончание колледжа), часы фирмы "Булова" (их подарок на бар-мицву). Еще со студенческого времени у меня сохранился хороший, лишь слегка поношенный твидовый пиджак с коричневой кожей на локтях; когда-то я в нем учился, теперь - преподавал. В привезенной из армии форме цвета хаки я ходил пить пиво и работал над рассказами. Новый коричневый в полоску костюм из шотландки для торжественных случаев; туфли для тенниса; кожаные штиблеты; домашние туфли, верой и правдой служившие мне уже одиннадцатый год; пуловер с V-образным вырезом; несколько рубашек; несколько пар носков; шорты и полосатые майки фирмы "Чудо-ткач", любимой мною с младых ногтей. Зачем, право, менять привычки? Что еще нужно для полного счастья? Разве что пополнение библиотеки книгами с собственной фамилией на обложке и двухмесячное путешествие по Европе с осмотром памятников мировой культуры и посещением мест, освященных именами великих писателей. Дважды в месяц я испытывал искреннее недоумение, находя в почтовом ящике чек на сто двадцать пять долларов из университета. Разве они должны мне платить? Это я, именно я, а не они, должен приплачивать за такую наполненную, независимую и достойную жизнь.

Но, что греха таить, при всем при том была головная боль. В самом прямом и полном смысле слова: головная боль. Еще в армии меня начали одолевать настолько сильные мигрени, что, прослужив всего одиннадцать месяцев из положенных двух лет, я был комиссован. И нисколько не сожалел об окончании армейской жизни, скучной и утомительной, регламентированной до мелочей. Чуть ли не с самого начала я считал дни, оставшиеся до обретения свободы. Вы, наверное, заметили, что я, в принципе, ничего не имею против порядка и дисциплины, но только если планирую свои дела сам. В армии же регламент навязывался мне извне. Он был призван служить чему угодно, но только не самосовершенствованию в науке и литературному росту. Впрочем, поначалу все складывалось не так однозначно. Никто не затаскивал меня на военную службу силком. С подростковых лет, ненавидя собственную слабость и хилость, я делал себя сам: гимнастика, система питания, пособие "Как стать крепче морского пехотинца". Ну, не обязательно крепче: можно хотя бы таким же - здоровым, сильным, подтянутым, способным постоять за себя в этом жестоком мире. Я работал над собой целеустремленно и упорно, мне надоело валяться в кровати, обрамляя фантазиями отцовскую арифметику, я хотел вихрем лететь по спортивной площадке, не боясь ни столкновений, ни падений. И я добился своего. Как радостно было найти свое имя среди списка годных к прохождению службы в школе военной полиции, штат Джорджия! Тут уж без обмана: сюда не зачислят кого ни попадя. Интеллектуал с пистолетом на боку, весь в хаки, о стрелку на брюках можно порезаться, преподаватель английского с полицейской дубинкой. Исаак Бабель не был тогда еще у нас издан, но через пять лет, прочтя его рассказы в мягкой обложке, я поразился нашему внутреннему сходству: Бабель, этот еврей-очкарик, ощущал свою причастность к толпе красных кавалеристов с такой же гордостью, как я, отправляясь на очередное дежурство, - общность со всем наличным составом военной полиции штата Джорджия. Но мигрень свалила меня с ног, обутых в вычищенные до зеркального блеска ботинки, и я провалялся в койке, неподвижный, словно мумия, целые сутки; мне были невыносимы любые звуки, проникавшие в казарму через распахнутое окно, даже самые мягкие и невинные. Кто-то чистил граблями газон и тихонько при этом насвистывал; под зубьями грабель шуршали трава и опавшие листья; этот свист и это шуршание раздирали мозг, доводя до слез. Солнечный луч, проникший сквозь дырочку в плотной зеленой занавеске, натянутой позади койки, солнечный луч, тонкий, как игла, действительно был для меня иглою под ноготь.

Мои сотоварищи, в большинстве своем не отягченные регулярным образованием, не сомневались, что умник из колледжа, еврейский профессор кислых щей, нагло и неубедительно симулирует. Особенно их утвердил в нелестных для меня подозрениях тот факт, что еще за день до приступа хитрый Цукерман просил дать ему возможность часиков пять полежать в темноте и покое, и тогда, мол, ничего страшного не случится. "Кончай бодягу, - ответил сержант, позабавленный дурацкой просьбой - я и сам не прочь бы посачковать. А ты действуй по уставу - вот тогда и впрямь не случится ничего страшного". Дежурный врач тоже отмахнулся от меня, как от назойливой мухи. Я и сам, честно говоря, начал думать, что ошибаюсь. Предвещавшие приступ звон в ушах, искры и блестящие полосы в глазах, безотчетная тревога - то, что медики называют мигренозной аурой - постепенно как будто стали сходить на нет. Но тут подкатила тошнота - и никаких сомнений не осталось.

После первого приступа головные боли сделались периодическими, накатывающими черной волной через каждые десять-двенадцать дней. Меня направили в полковой госпиталь на "обследование": суть его заключалась в том, что, одетый в синюю пижаму, намотав на швабру мокрую тряпку, я целыми днями протирал полы бесконечных госпитальных палат и коридоров. Было, однако, и некоторое послабление: почувствовав скорый приход мигрени, я мог теперь, ни у кого не спрашивая, улечься в кровать. Увы, это лишь отсрочивало приступ на несколько часов. Если бы можно было соблюдать постоянный постельный режим! Но было нельзя. Я методично утюжил шваброй палату за палатой, коридор за коридором и ждал, когда, наконец, свалюсь. Хотя, как говаривал писец Бартльби (по-моему, он говаривал именно так, но кто его знает: я не перечитывал повесть уже несколько лет), предпочел бы не участвовать в этом.

Довольно скоро я понял, что возложенная на меня ежедневная влажная уборка помещений была задумана госпитальным начальством не только как наказание и издевательство, но и как медицинская процедура, своеобразная психотерапия. При помощи швабры я осуществлял контакт с теми, кто действительно страдал, а не придуривался, как я. Мне давалась возможность ознакомиться с подлинными недугами и истинными болями. Ожоговая палата. Мокрая тряпка шваркает в проходах между койками, на которых лежат парни, настолько сильно изуродованные огнем, что в первый раз я, бросив швабру, кинулся прочь, чтобы не застыть навсегда с широко раскрытыми от ужаса глазами. Послеоперационная палата. Исковерканные ампутациями тела. Кто-то без руки, кто-то без ноги. И так далее. Несчастный случай на учениях. Автомобильная катастрофа. Ранение при исполнении служебных обязанностей… Военврачи хотят, думал я, окунуть неуравновешенного Натана Цукермана в пучину непоправимости и безнадежности, перед которой сила, молодость и медицина равно бессильны, и таким образом отвлечь его от собственного недуга, то ли неумышленно самовнушенного, то ли злонамеренно вымышленного. Мои догадки, как оказалось, страдали избыточной изощренностью.

Истина выяснилась при помощи старшей медсестры в день моей выписки из госпиталя со справкой о непригодности к дальнейшему прохождению службы. Все оказалось до смешного просто. Назойливые обращения военнослужащего к врачу части нельзя было оставить без последствий. Что бы там ни думало обо мне руководство военной полиции, существуют определенные правила и формальности. Ими и ничем другим объяснялась отправка в госпиталь. Здесь никто не собирался ни мучить меня, ни назначать мне изощренного лечения. Господи, головная боль, что за пустяки! А многокилометровую психотерапию со шваброй я сам для себя выдумал. Старшая медсестра, добродушная и общительная женщина, вовсю хохотала, услыхав, что с девяти утра до пяти вечера я шлялся по всему госпиталю со шваброй, обмотанной мокрой тряпкой. В обязанности ходячего больного, сказала она, входит влажная уборка вокруг своей койки. Это - и только это - было вменено ею мне в обязанность с первого дня и на все время обследования. Я же, и в этом вся штука, понял ее слова расширительно. "Неужели ты свободно заходил во все палаты, и никто ни разу тебя не остановил? Ни в ожоговой, ни в послеоперационной?" - спросила старшая медсестра. "Однажды остановили, - последовало честное признание, - но я сказал, что таков приказ". Она чуть не лопнула со смеха, я уж говорил. Ее развеселило наше "недопонимание". Я посмеялся над собой вместе с ней. Но в глубине души как-то не верилось мне и сейчас не верится, что все обстояло именно таким манером.

В Чикаго, уже в гражданском (но ничуть не лучшем) состоянии, я прошел обследование на неврологическом отделении городского госпиталя. Органических причин возникновения мигрени не обнаружилось, что, впрочем, как меня заверили, вполне типично для этого заболевания. Мне прописали те же таблетки, что и в армейском госпитале, и их эффект оказался столь же ничтожным. С возрастом, утешили меня, мигренозные приступы сами собой станут слабее и реже, а к пятидесяти годам, весьма вероятно, и вовсе прекратятся. Я же надеялся, что они отпустят меня гораздо раньше - сразу после того, как я приступлю к работе в университете и вообще начну нормальную жизнь. Слабая эта надежда покоилась на таких соображениях: постоянное общение с сержантом и сотоварищами по казарме и вправду подтолкнуло скрытые силы организма к созданию необходимых предпосылок для ухода из Вооруженных сил, где гибли талант и время; вот вам и почти непреходящая мигрень… Как бы не так! Она продолжала меня преследовать и на гражданке. Более того: боль стала захватывать обе половины головы, а не одну, как в армии. Такая динамика огорчала, но отчасти и успокаивала меня: не я выдумал свою хворь, я не дезертир.

Головная боль наступала и отступала, захватывала новые плацдармы и наносила урон физическому здоровью, одновременно поддерживая мое здоровье моральное. Кто посмеет теперь даже подумать, будто мигрень была лишь способом сократить срок армейской службы, если и в жизни сугубо академической, в которую я окунулся с таким восторгом, головная напасть правила бал с не меньшим азартом, чем во времена бессмысленного казарменного существования? Так-то оно так, но всякий раз, выбираясь из двадцатичетырехчасовых, ежедекадных отныне, мрачащих мысли провалов в мигрень, я вопиял: доколе, Господи?! Сколько мне еще стискивать челюсти и плакать кровавыми слезами? Неужто все-таки головная боль связана с армией и по плану, определенному свыше, будет опять и опять возвращаться, покуда не истекут дни, определенные законом для прохождения воинской повинности? Или все еще хуже, и мне предстоит расплачиваться мигренями за каждый недослуженный месяц, за каждую неделю, день, час, миг? И так - до пятидесяти, когда боль, как утверждают врачи, прекратится сама собой… Слабое утешение: мне двадцать четыре, и я с детства испытываю непреодолимое отвращение к ничегонеделанию на болезненном одре. Я хочу строить планы, составлять расписание наперед, выполнять свои обязанности, а мигрень каждые десять дней на двадцать четыре часа бросает меня в одиночку боли, изгоняет из мира, обрывает работу, - и такова перспектива на ближайшие двадцать шесть лет-? Двадцать шесть лет я буду сверять часы по страданию. Двадцать шесть лет подряд душераздирающая мигрень будет трижды в месяц молоточками боли заколачивать мой гроб и живьем меня хоронить (такие метафоры рождал мой бедный разум в порывах отчаяния). За что, Господи?

Я уже подумывал, не стоит ли переадресовать вопрос психотерапевту, и успел отвергнуть эту идею, хотя мой невропатолог советовал обратиться в клинику Норт-Шор, где организуется научная группа, в круг исследовательских интересов которой входят случаи, подобные моему. Руководить исследованиями будет известный психоаналитик фрейдистского толка. На ловца и зверь бежит. Невропатолог был уверен, что мной займутся с удовольствием и за плату более чем умеренную - группа проявляла особое внимание к недугам интеллектуалов и творческих работников. Он полагал, что такое сотрудничество было бы полезным, поскольку не нашел у меня определенных расстройств по своей специальности. Но, сказал он, и в рассказах о симптоматике, и в манере описания анамнеза у меня проглядывает "фрейдистская ориентация".

Не знаю уж, что там у меня проглядывало. Видимо, невропатолог имел в виду мои, если можно так выразиться, "сверх-медицинские" соображения о происхождении мигрени. Я и в самом деле с какого-то момента начал ставить свою необъяснимую и невыносимую болезнь в один ряд с проблемами, мучавшими литературных героев: Милли Теля, Ганса Касторпа, преподобного Артура Диммсдейла. Прямого сходства могло и не быть - оно было более глубинным. Почему Грегор Замза превратился в насекомое, а я во время своих приступов превращаюсь в куколку, неподвижную и бессмысленную? Почему коллежский асессор Ковалев у Гоголя лишился носа - а я вообще теряю ощущение собственного тела? Мне казалось, что для победы над мигренью все это необходимо осмыслить. Массовый пациент невропатолога, говоря: "Опять у меня чертовски болит голова, - просто сообщал врачу о своих неприятных физических ощущениях, ждал помощи или смирялся; я же воспринимал мигрень как нечто, означающее что-то. Болезнь существовала не сама по себе, не была явлением обособленным. Я прозревал в головной боли сюжет, сюжет запутанный, труднообъяснимый. Но я ведь не дикарь, я ученый и писатель, так неужто не смогу разобрать боль по косточкам - так же, как разбираюсь в конце концов в хитросплетениях любых книжных коллизий? Тем более, что фабула боли наверняка должна быть более простой и прозрачной, чем в "Волшебной горе" или "Носе". Итак, что же означает моя мигрень?"

Боль есть проявление насилия. Бессмысленное насилие неприемлемо для еврейской ментальности. Может быть, болезнь зародилась в тот момент, когда я с чувством небывалой гордости нацепил на бок кобуру, полностью сознавая, что ни при каких условиях не смогу по назначению применить удобно устроившийся в ней револьвер? Или еще раньше - когда, преодолевая устоявшуюся боязнь физических упражнений, я начал наращивать мускулы, насильственно изменять собственное тело? Такое объяснение в общем и целом могло иметь место, но для искушенного умственного аппарата представлялось слишком простым и поверхностным. Немного сместив угол зрения, я задумался о возможном рассогласовании, своего рода психологической гражданской войне, разразившейся между мечтательным, инфантильным, болезненным ребенком и взрослым мужчиной, в полной мере наделенном всеми мужскими достоинствами и устремлениями. О войне с самим собой. "Я предпочел бы не участвовать в этом", - говорил ребенок словами Бартльби, глядя на мужские взрослые игры, на полицейского с кобурой, на планы и расписания, на писательское самомнение. "Я предпочел бы не участвовать в этом", - говорил словами Бартльби мужчина, ощущая порой детские страхи, беспомощность, смутные опасения перед будущим. "Я предпочел бы не участвовать в этом" - формула непротивления, отстранения, заявленная с разных сторон, неумолимо вела стороны к противостоянию… Так я анализировал свою жизнь; точно так же я проанализировал бы, скажем, "Крылья голубки".

Точно так же я анализировал свои рассказы и сам процесс их создания. Я точно знал, как и почему началось мое "художественное творчество".

Ежевечерне по три часа я проводил за угловым столом полковой библиотеки, истово трудясь над статьей о романах Вирджинии Вулф для сборника "Заметки о современной художественной литературе", почти целиком посвященного творчеству писательницы. Мне хотелось сказать свое оригинальное слово, как-то по-особенному осмыслить прочитанное, что было нелегко после иссушающего мозг дня, посвященного регулировке уличного движения и проверке пропусков на въезде в город. Однажды я отложил в сторону Вирджинию Вулф и свои записи о ней и начал писать то, что позже окажется первым опубликованным рассказом. Вскоре на меня нежданно-негаданно напала мигрень. Когда приступ миновал, пришли размышления над причиной и смыслом моей измены проблемам творчества Вирджинии Вулф и уходом в собственное сочинительство. Тут виделся некий сдвиг в восприятии, подобный тому, который так огорчал когда-то моего отца: чтобы скрасить одиночество ребенка, ему дается простая арифметическая задача, а он вместо логических размышлений и математических вычислений занимается сомнительным поиском не идущих к делу деталей, уродует стройную схему неуместными завитушками. Болезнь какая-то. Потом, уже в госпитале, сидя над вторым и третьим рассказами, я подумал: о да, болезнь. Не она ли становится катализатором творчества, периодически отключая сознание и воображение, и тем самым заставляя их с большей отдачей работать в спокойные дни? А также, случайно ли сближение: моя мигрень и мигрень Вирджинии Вулф - жестокая, изматывающая, ставшая одной (и не самой последней) из предпосылок к самоубийству? Об общности нашей болезни я узнал на выпускном курсе колледжа из "Писательского дневника", посмертной публикации, подготовленной к печати мужем Вирджинии Вулф. Я собирался использовать "Писательский дневник" для статьи о ее творчестве; он всегда лежал в моей прикроватной тумбочке. Сочиняя, я беззастенчиво использовал композиционные и стилистические приемы любимых авторов; так не является ли моя мигрень имитацией жизненных обстоятельств обожаемой мною Вирджинии Вулф, продлением ее агонии?..

Назад Дальше