- И эта единица, сучонок, конечно ты! - взорвался Корольков. - То, что ты себя ставишь особо, а остальные пацаны для тебя - мусор, мы это давно уже знаем.
- Я никак себя не ставлю. Все ставится само собой. Вот ты, Корольков, ответь, чем ты лучше тех, кого отобрали? Ты лучше Оленя, лучше Вована? Лучше меня? Вот ты на заводе горбатиться не хочешь и на рынке торговать тоже, да? Так ведь мало кто хочет. По твоим словам выходит, что каждый, кто не хочет горбатиться и заниматься тупым беспросветным трудом, должен перейти во взрослую команду. Ну тогда в нее должны набиться десятки, сотни людей.
- Чего ты, чмошник, гонишь?
- Я не гоню. Просто ты плохой игрок, Корольков, и ты это знаешь. И все вы это знаете.
- Зато я не крыса, - вскинулся Корольков.
- Доверия к тебе больше нет, - повторил обворованный Аристов.
- Ты дерьмо как человек, - продолжил Корольков. - И поэтому нам всем наплевать на то, что ты там на поле выделываешь. Ты можешь теперь там что угодно выделывать, уважения к тебе уже не будет никогда.
- Нет, так рассуждать неправильно. Получается, что раз ты по игре тягаться со мной не можешь, то надо выставить меня дерьмом.
- Я тебя сейчас урою.
- Хорошо, - отвечал Семен. - Я уйду. Но и за вас, кривоногих, отвечать не стану. Только я одного не пойму: я крыса, об меня мараться жалко, а вы через такое дерьмо, как я, хотите в команду пролезть.
- Ты че, щенок, гонишь? Да ты нам всем теперь обязан. Ты обязан пойти к Гарольду и сказать, что занимаешь чужое место несправедливо.
- Ничем я вам, инвалидам, не обязан.
Тут Шувалов получил такой жестокий удар в подвздошье, что вынужден был согнуться. Семен отдышался и встал. Его не покидало чувство нереальности происходящего. Взять вот этих четверых. Здоровущие лбы, груды мышц - отчего же они с него, такого щенка, молокососа, требовали ответа? Почему его обвиняли в ненужности, никчемности? Почему им одним, таким, в общем-то, жалким, тщедушным, надеялись прикрыться как щитом и именно им одним надеялись проломить себе дорогу во взрослую команду? Не он, Семен, сейчас всецело зависел от них, а они от него.
- В общем так, вонючка, - сказал Корольков. - Не хочешь по-хорошему - получишь по-плохому. Ясен пень, ты ни к какому Гарольду завтра не пойдешь. Ты завтра к нему не признаваться, а жаловаться побежишь. Ты сейчас вот сюда… - Корольков извлек из кармана черный диктофон, - скажешь, что крысятничал у своих же пацанов. А завтра мы всем твое признание прослушать дадим. - Протянув растопыренную пятерню, он схватил Семена за волосы с такой силой, что у Шувалова слезы выступили на глазах. Потащив Семена за собой, он заставил его опуститься на колени и, поставив на пол свою черную игрушку, ткнул Семена в нее лицом. - Значит, так, говори: я, Семен Шувалов, в прошлый четверг украл один плеер у Аристова и так далее… Хочешь общего схода? Ну так мы тебе его устроим - только с этой вот пленочкой. Вот и посмотрим тогда, что дружки твои, заступнички, скажут. Ну!.. - скрутил он Семену волосы.
Семен щекой прижался к черному пластику.
- Я, Семен Шувалов, - сдавленным и сбивающимся от волнения голосом проговорил он, - находясь в своем уме и трезвой памяти, ответственно заявляю, что… никакого плеера у Аристова не бра… - И тут на него обрушился по-настоящему страшный удар, серые плитки пола поплыли перед глазами, и он с некоторым страхом и со слабым сожалением о жизни приготовился умирать, понимая, какая скучная и безликая вечность раскинулась перед ним, придвинулась к самому его лицу… И еще секунду в нем звучали отголоски спокойного и, как видно, последнего торжества оттого, что он не сдался, не признал своей несуществующей вины… а потом наступила темнота.
13. Там и тогда. Москва
Травматологическое отделение Б… больницы
Август 1996
В тумане, в бесформенном мраке, который его окружал и частью которого он и сам как будто являлся, возникло светлое пятнышко, которое превратилось в солнечный луч, резанувший его по глазам. Что-то лопнуло, мрак разорвался, и он увидел сияющее голубое окно. Он не то чтобы видел, а как бы сознавал присутствие неподалеку шелестящей мелкой листвы (ведь пятнистая тень дрожала на белом меловом потолке). Он медленно впитывал реальность и словно обучался заново все вещи называть своими именами. И вот уже белизна у него над головой стала безобидным потолком больничного бокса. Затем он увидел склонившегося над ним человека.
Ильдар зашевелил губами, и Семен тут же понял, что за время его отсутствия в этой жизни ничего не изменилось: он по-прежнему понимал человеческий язык и сам мог на нем говорить.
- Ты как себя чувствуешь? - спросил Ильдар - Ты давай только это… особо не двигайся. Если трудно говорить, просто моргай, понял? Ну ты нас и напугал, старичок. Когда тебя нашли, то сначала мы подумали, ей-богу, что забили насмерть. Это как же тебя угораздило-то? Ты как там вообще оказался, а?
- Ыэ?
- Да ты сам-то хоть что-нибудь помнишь? Вот и я сомневаюсь. По голове тебе сильно дали. Потому и опаска серьезная есть, что в мозгу у тебя что-нибудь да нарушилось. Ну хоть меня-то ты узнал?
- Уал.
- Ну и слава богу. Значит, мозг на месте вроде. А еще чего помнишь? Как ты там оказался, помнишь?
- Ыэ?
- Опять "ыэ"? Там, где мы тебя нашли. Почти на проезжей части, в полутора километрах от базы. Как от базы по шоссе ехать, неподалеку от автобусной остановки. Ты чего туда ломанулся-то на ночь глядя? В деревню за водкой, да? Кто послал? Говорил же тебе, никого не слушай, посылай всех в ж… пусть сами в комок за сигаретами бегают. С тобой был кто-нибудь из наших? Ты что не втыкаешь, что ли, как это опасно? Местные на наших пацанов волками смотрят.
- Ыя ыли э ам.
- Чего? Не там тебя били? А где? Кто вообще? Гопники местные? Все, короче, достали, суки, мочить их надо, г… деревенских.
- Эня аши ыли.
- Наши? Какие наши? Когда? Где? За что?
- Ооков ы уые.
- Да ты че? Охренели они, что ли, в натуре? За что? У Королька-то, конечно, давно крыша поехала, и у вас с ним терки были… но чтобы вот так человека всей толпой отметелить… А кто еще был?
- Э ажно.
- Как это не важно? Они тебя могли инвалидом сделать, а ты "не важно". За такие дела нужно отвечать. Так что у вас случилось? Ты чем их достал?
Тяжело ворочая распухшим языком, Шувалов худо-бедно все рассказал.
- Да, - вздохнул Ильдар, дослушав до конца. - Вот козлы, мать их за ногу. За твой счет удержаться решили. Ущербные люди. Не думал я, что людей может так переклинивать. А плеера им, по ходу, так, для мотива понадобились. Вроде как крючок, на который они хотели тебя подцепить. Мы давно уже во всем разобрались. Ведь плеера я знаю, кто тырил. Кто-кто? Орешкин, б… сука. Завхоз наш. Натурально, он по комнатам шарился, пока мы на тренировках были. Вот ведь свинья, весь уже от жира пухнет, это что же за психология у человека такая? Ведь давно уже на "вольво" катается, а за такую мелочевку, как плеера, удавится. Это что-то у него медицинское уже. Клептомания, а по-нашему, воспаление жадности. А тебе, Шувалов, видно, на роду написано получать от всех по первое число. Ты вспомни, как на самый первый просмотр заявился, тоже весь ободранный, в крови. Я же помню, как тебя в той очереди у ворот отделали. Это плата, Шувалов, плата за то, что ты первый по природе. Ты сильнее большинства на голову, а такого превосходства не прощают. Как бы это сказать? Ты как будто живое, воплощенное издевательство над теми, кто слабее тебя. Они, когда видят, что существует на свете такой невозможный монстр, как ты, уже не в состоянии жить спокойно. Это только в животном мире сильные самцы заслуженно пользуются наибольшим уважением. А у нас все не так. Так что нужно тебе с этим смириться. С тем, что били тебя, бьют и будут бить. Ты готовься: тебя еще не так отделают. По-серьезному, по-настоящему. Так что нынешний случай школьным вальсом на выпускном балу покажется. А по-хорошему, конечно, наказывают за такой беспредел.
- Э адо.
- Эх ты, наивная душа. Ты прямо христосик какой-то. Дали по правой щеке, а ты подставляешь левую…
Тут Ильдар одним мигом куда-то улетучился, а на его место присела девушка в зеленом врачебном халате. Пахнуло запахом лекарств, камфорного спирта и сладковатых духов. Волосы медсестры были убраны под хрустящую шапочку. Лицо ее было строгим, со сдвинутыми бровями, и только темно-серые глаза смотрели на Семена заботливо и сострадательно.
- Ты куда это вскочил? - Она уперлась Шувалову ладонью в грудь. - И с кем это сейчас разговаривал? Лежать, лежать, лежать, - прошептала она с какой-то особенной мягкой настойчивостью. - Тебе нельзя пока еще ни двигаться, ни говорить. Полежи сейчас смирно, очень скоро уже будет можно.
- Ыэ Иар?
- Что? Что ты мычишь?
- Ыэ Ильдар? Ыэс ыл.
- Какой еще Ильдар, дурачок? Никого здесь не было.
Выходило, что Ильдар изловчился выскочить из бокса прежде, чем вошла эта красивая медсестра.
- Тебя как зовут? - спросила девушка и тут же спохватилась: - Ах да, я забыла, что сама тебе разговаривать запретила. Ну ладно тогда, потом познакомимся. Лежи отдыхай, набирайся сил.
И она ушла беззвучно, а Семену ничего не оставалось делать, как лежать.
Практически лишенные женского общества интернатовские воспитанники были неуклюжими и неловко-косноязычными в общении со своими сверстницами. В архангельском заповеднике работало несколько пожилых поварих, разумеется, питавших к подросткам исключительно материнские чувства. Правда, была там одна молоденькая и довольно симпатичная медсестра, которую по причине абсолютного отсутствия конкуренции воспитанники наделяли идеальными женскими чертами, так что она со временем сделалась уже не вполне конкретной Катей с довольно полными ногами и бюстом второго размера, а женщиной с большой буквы, женщиной вообще. Но о том, чтобы к ней подкатить, не могло быть и речи: всем было известно, что "имел" ее сам Орешкин - зловредный и крайне опасный мужик, управляющий всей хозяйственной жизнью армейской футбольной базы. (И ворующий у воспитанников плеера, как узнал Семен сегодня.) Приходилось довольствоваться бесконечными анекдотами и разговорами о "телках", просмотром порнографических журналов да фантастическими рассказами некоторых парней о собственных любовных похождениях, якобы происходивших в действительности. Лишь Ильдар, обладавший и необходимой смелостью, и смазливостью, да еще Олень и Вован завели подруг.
Что касалось Семена, то он был совершенно чист, если не считать, конечно, некоторых неприятных моментов, случавшихся во сне, но и эти моменты были, как он узнал, естественными и здоровыми. Иногда, покидая интернат и оказываясь на улицах Москвы, он порывался заговорить с ровесницами, всякий раз подхлестывая себя: "Сейчас или никогда". Но слова неизменно застревали в горле, и какая-то робость охватывала его. Кончалось тем, что он бродил по городу, смотрел на проходящих мимо девушек и мысленно набирал из них себе гарем. "Хорошо бы вот эту, - говорил он себе, - и вон ту". Число наложниц множилось, и он грезил о том времени, когда к нему придет наконец громогласная слава футбольного игрока и будет достаточно одного только взгляда, чтобы любая девушка с готовностью и восхищенной покорностью приблизилась к нему. С одной стороны, он хотел обладать ими всеми, горделиво несущими свою неприступную красоту, а с другой стороны - мерещилась какая-то особенная, исключительная, и вот тут-то мечты Семена принимали совершенно другое направление: представлялся ему большой деревянный дом на опушке соснового леса, особой конструкции автомобиль, а в нем молодая женщина. Было ясно, что она очень красива, очень любит Семена, и Семен точно так же любит ее.
Вот в таком ожидании он и жил.
14. Здесь и сейчас
Барселона
Март 2006
"От тебя уже совсем ничего не осталось. Посмотри на себя, от тебя уже совсем ничего не осталось. Лживое дерьмо, лживое дерьмо, дай мне свою руку, ну дай мне свою руку!" - слышал он истеричный визг… и хохот, хохот.
И Шувалов узнавал его - узнавал юродивого, узнавал Попрыгайчика Джимми, который и во сне оправдывал свою репутацию величайшего футбольного проныры, способного проходить сквозь любые стены.
"Дай мне свою руку сейчас же, дай мне свою руку!" И Шувалов против воли подчинялся, и рука его, непомерно разбухшая, как будто протекала сквозь бледные с синюшным отливом пальцы Джимми. И Шувалов ее больше не чувствовал. Она словно отрывалась по локоть, и Джимми хохотал.
"Ах, ручка, моя ручка, у меня есть теперь твоя ручка! Попробую-ка я теперь ее продать, желающие найдутся, а лучше изготовить двести тысяч слепков и продавать по доллару за каждый. Так я стану миллионером, так бедный Джимми станет миллионером. А чем же он хуже других? Шувалова распродают по частям, а Джимми в это время должен стоять в стороне? Нет, пусть у Джимми тоже будет частичка святых мощей. Святой гниет заживо, а его распродают - кому пяточку, кому носик, кому глазик. Распродают, пока он окончательно не протух. Ведь его же давно разрезали и заполнили соломой. Он несется со скоростью света, наш великий футбольный святой, весь набитый дерьмом фальшивых побед и совершенно неуязвимый. Его скоро будут выносить на носилках, выкатывать на роскошном золотом катафалке, а не то он весь рассыплется, бедный, прямо на поле. Ты мне не веришь? Ты, что же, ничего еще так и не понял? Ну тогда посмотри на свою ножку, на ножку со стеклянной коленочкой, на ножку, которая стоит все пятьдесят миллионов евро. Посмотри на ногу, дерьмо! Проверь, проверь, проверь, на месте ли она. На ножку нашу, ноженьку никто не посягнет - она ведь священная, приложись к ней губами, и она исцелит все болезни. Ох, какая прелесть, как ее все холят, как ее все лелеют, как ее обхаживают, эту ножку, как будто один крохотный мозольчик на ней во сто крат дороже нашей черной Мадонны…"
И Шувалов, холодея от злости и отвращения, хочет что-то прокричать в ответ, протестующее, опровергающее, но язык не слушается его.
А Джимми трясется и задыхается от хохота. "Да все нормально, нормально, дерьмо. Что ты взвился-то так? Все равно все они там думают, что она у тебя совершенно нормальная. Даже краше прежней стала. А тебе ведь теперь все равно. А нам все равно, а нам все равно, не боимся мы призрака Пеле… Посвящаю эту песню тебе, вонючка. Какая тебе-то забота? Тебе рукоплещут, твоими бесподобными соло по-прежнему обжираются - что еще желать? Ты выбрал себе это сам…"
"Ты же знаешь, мать твою, что я не знал! - что есть силы кричит Шувалов, но слова его срываются с губ беззвучно. - Я ничего этого не знал. Я не знал, что они делают со мной это, я боялся подумать, что такое вообще однажды может стать возможным".
"Нет, ты зна-а-ал. Не хотел знать, но знал. Боялся подумать, вот именно, боялся поверить, боялся предположить, боялся обжечься этой истиной, так что пришлось тебе ее подсунуть под самый нос, чтобы ты уже не мог отвертеться".
Тут Шувалов проснулся. Нет, вернее, он проснулся не сразу, поначалу он просто понял, что спит. И это осознание принесло ему такую успокоенность, такое чувство невесомости… Он открыл глаза.
- Что с тобой опять такое? - прошептала Полина. Перевалившись через него, она нашарила на столике сигареты и поставила ему для пущего успокоения холодную пепельницу на живот.
- Я того почтальона во сне увидел.
- Господи, какого еще почтальона? Ты в последнее время сам не свой.
И он рассказал ей, как однажды раздался звонок в дверь и он побежал со всех ног открывать (ему было тогда девять лет), открыл, и в дверную щель просунулись две толстые длинные сардельки, а в этих сардельках был зажат почтовый конверт. Почтальон-инвалид. Безрукий. Стоически переносивший свое отвратительное увечье. И такую он злость почувствовал тогда, такое неприятие всяческого уродства, такое бешенство на то, что человека можно так унижать, что могут так глумиться над ним и люди, и природа… На какой-то момент он даже лишился дара речи. И вместе с тем почувствовал себя счастливым, непристойно, возмутительно, непозволительно счастливым: он радовался, что избежал подобной участи при рождении и что не попал до сих пор ни под циркулярную пилу, ни в какое-нибудь зубчатое колесо. И много-много раз потом испытывал он всю ту же преступную радость, и любовался на свою телесную цельность и нетронутость, и упивался той ничем не ограниченной свободой, которую ему давали собственные ноги.
- Ну почему же ты сейчас вспомнил об этом? Сейчас-то почему он вернулся? - спросила Полина.
- Не знаю, почему. Я ведь не могу этим управлять, - соврал Шувалов.
И тут она впервые за долгое время испытала мучительную тревогу и страх: Шувалов, давно такой прозрачный, ясный и понятный, сделался опять непроницаемым и совершенно отдельным от нее. Он вновь отдалялся, он вновь ускользал, он погружался в какую-то тягучую трясину беспокойства, в какое-то оцепенение, весь предавался напряженному всматриванию, и где-то очень далеко от нее, в недоступных ей и потому ужасных дебрях блуждали сейчас его мысли. И взгляд его, конечно, был направлен сейчас на зеленое поле, которое она ненавидела, и думал он о какой-то сложнейшей комбинации. "Ничего, ничего, - сказала она себе. - Это все у него пройдет. Он временами такой становится угрюмый, сосредоточенный. Ты должна понимать. Ты давно все это как следует выучила. Потом все закончится и станет как было. Он же нужен нам, нужен и поэтому не может не вернуться. Господи, да чего же ему не хватает? Чего еще хотеть? Бояться-то чего?" По ее представлениям, он сейчас находился в самом расцвете и его честолюбие было полностью удовлетворено… Когда же он наконец забросит хмурое недовольство собой и просто начнет получать удовольствие от игры, которую он так любит? "Еще года два или три, - думала она, - и все это кончится. Он повесит свои проклятые бутсы на гвоздь. Пусть напишет об этом книгу, дурак, уж если в голове у него столько много всего. Я ему помогу. Пусть мысли будут его, а слова мои. Ну хорошо, даю ему пять лет, раньше он вряд ли успокоится. А потом будет просто жить. Ты слышишь, Шувалов, будешь просто жить у меня как миленький. Я тебя не брошу, маленький мой дурак, и не отпущу. Если только раньше… Нет, этого не может быть, потому что этого не должно случиться никогда. Я его прикреплю к себе, приклею, я к нему прирасту. Точка". И с какой-то мучительной нежностью она гладила и целовала его.