Воспоминания выжившей - Дорис Лессинг 4 стр.


- И ничего неприличного я себе не позволила, клянусь! - Хохотнув, она бросила через плечо: - А с ними интересно. Может, надо было составить им компанию.

Что ж, лучше так, чем обычная процедура прощания с возгласом в десять вечера: "О, мне пора в постельку" - и дежурным чмоком в щеку, напоминающим прикосновение гипотетических белых перчаток профессора Уайта.

За первой ордой переселенцев потянулись другие, чуть ли не каждый день прибывала новая группа, разводила костер на мостовой, выманивала из дому Эмили. Меня она не спрашивала, я ей не запрещала, зная, что девочка все равно не обратит внимания на мое мнение. Кто я для нее? Чужая тетя. Я не хотела конфронтации. Эмили подходила к каждому костру, дважды вернулась пьяной, однажды с разорванной юбкой и синяками засосов на шее. Икнув, она промямлила заплетающимся языком, что девственности, вопреки моим опасениям, не утратила, хотя была близка к этому.

- Хотя какая разница? - добавила она, хмыкнув.

- Большая разница, - мрачно заметила я.

- В-вы так считаете? Хм… Оптимистично… Или как это называется… Что ты думаешь, Хуго?

Поток мигрантов наконец иссяк. От них остались прожженная кострами мостовая, кучи и россыпи мусора, битой посуды, обожженные нижние ветви платанов. Откуда ни возьмись материализовалась полиция, принялась активно опрашивать очевидцев, фотографировать следы великого переселения. Затем муниципальные службы приступили к уборке и заделыванию дыр. Жизнь вернулась в нормальную колею, на первых этажах по вечерам снова светились окна.

Примерно тогда я поняла, что действо на мостовой перед домом и то, что происходило между мной и Эмили, как-то связано с моими визитами сквозь… или за стену. За стеной, за многими стенами, спокойными, белыми, тихими, зыбкими, как театральные задники, вглядываясь, заглядывая в постоянно возникающие дверные проемы, я обнаружила длинную комнату с глубоким потолком, когда-то прекрасную, сияющую. Я узнала эту увиденную впервые комнату и ужаснулась ее состоянию. Она как будто подверглась набегу дикарей. Или в ней ночевали солдаты. Обивка мебели пропорота штыками или ножами, парчовые шторы изодраны в клочья, везде обломки и осколки. Здесь резали кур или еще какую-то живность, на полу перья, на стенах брызги крови, воняет падалью. Я приступила к уборке. Ведрами таскала горячую воду, мыла, скребла, чинила… Распахнула высокие окна, выходящие в сад середины восемнадцатого века: геометрически правильный, с боскетами и рабатками, с цветниками, окаймленными подстриженным кустарником. Я впустила в помещение солнце и ветер, и они справились с беспорядком. Сознавая себя все это время, я одновременно ощущала отсутствие контакта с реальностью. Но вот диваны и кресла восстановлены, шторы сложены для отправки в чистку. Я расхаживаю по просторной комнате, задерживаюсь возле окон, любуюсь розами, вдыхаю аромат лаванды, вербены, ощущаю уколы памяти, муки совести и тяжесть клеветы. "Реальная" жизнь жжет кострами на мостовой, опаленными ветками платанов, тянущимися в эту комнату. В другую сторону тянет ностальгия самой комнаты, жизнь, прожитая здесь, которая не прекратится и после того, как я вернусь за стену. И Сад, в котором мне знаком каждый уголок. Но прежде всего невидимый жилец этого дома; он, разумеется, появится сразу же после моего ухода и одобрительно кивнет, оценивая мой труд. И выйдет в сад. Конечно же выйдет в сад.

Тут же смена декораций, а главное - смена атмосферы. Первое из моих "личных" впечатлений. С самого начала я заклеймила их "личными". И атмосфера всегда оставалась уникальной, в каких бы условиях я ее ни обнаруживала. То есть между ощущением текстуры настроения сцен не "личного" характера - к примеру, обезображенной вторжением комнаты, иных, чаще всего сложных и обескураживающих ситуаций в том или ином антураже, - так вот между ними и "личными" сценами - пропасть. "Личные" (не обязательно мои) и "неличные" существуют в разных сферах различного качества, причем сферах разделенных. "Личные" мгновенно распознаются по атмосфере, в которую они заключены, как в тюремную камеру, по эмоциям, что эту атмосферу населяют. "Неличные" - но не "безличные" - несут с собой проблемы, требующие решений, действий - например, уборка и ремонт в разгромленной комнате, - однако сопряжены с какой-то легкостью, свободой, ощущением возможности. Да, возможности, наличием альтернативы. Можно отказаться от ремонта мебели, расчистки участка земли, можно вообще не входить в эту комнату, выбрать иной маршрут. Но, войдя в "личное", вступаешь в тюрьму, в которой действует безальтернативность, пространство ограничено, а главное - неумолимо действуют законы времени, где оно отсекается отрезками, минута за минутой - отсчитанные, скалькулированные промежутки.

Еще одна просторная комната, с высокими потолками, но квадратная; окна хоть и высокие, но громоздко-тяжкие, с тяжелыми шторами темно-красного бархата. В камине огонь, перед огнем неуклюжий мощный проволочный экран, похожий на овальное блюдо. На экран беспорядочно набросаны для просушки старомодные детские пеленки, белые слюнявчики и подгузнички, платья и платьица, кофточки, жакетики, носочки. Какое-то приданое новорожденного эпохи Эдуардов; еще не тлеет, но близко к тому. Рядом с камином лошадка-качалка. Азбука. Колыбелька с оборочками; белый муслин в меленький синий и зеленый цветочек. Белый цвет я восприняла с облегчением. Все здесь белое: стены, окна, драпировки, одежда, колыбелька. Маленькие белые часики, такие в каталогах обычно рекомендуют для детских. И тикают они как-то по-белому: тихо, неразборчиво и непрерывно.

На коврике перед камином сидит девочка лет четырех. На ней синее бархатное платьице. Волосы темные, разделены косым пробором, удерживаются широкой белой лентой. Глаза карие, серьезные, настороженные.

На кровати грудной ребенок, спеленатый на ночь. Рядом с ним нянька, нагнулась, видна лишь ее спина. Взгляд девочки, направленный на сюсюкающую няньку, увлеченную малышом, достаточно красноречив. Но вот в комнате появляется еще один персонаж: мощная, высокая фигура, дышащая неумолимой энергией. Нянька и вошедшая женщина наперебой восторгаются крохой, а девочка наблюдает. Все вокруг громадное, несоразмерное: сама комната, камин, обе женщины, их реакция, мебель, даже часы, приказывающие всем, наблюдающие за всеми, не терпящие неповиновения. И все на эти часы боязливо косятся.

Этот интерьер погружен в пространство детства. Я всматривалась в него глазами ребенка, видела его громадным и неумолимым, однако одновременно сознавала его мелкость и незначительность, ощущая тиранию маловажного, бездумного. Клаустрофобия, духота, нехватка воздуха, нехватка пищи для ума, отсутствие устремлений… И все бесконечно, ибо в детстве конец дня невообразим в его начале, все подчиняется строгим белым часам.

Каждый день - как гора, на которую нужно карабкаться; большие упрямые стулья; громадная, выше головы, кровать; везде помехи, преодолеваемые при помощи больших рук, которые хватают тебя, переносят, подталкивают, подтягивают, рук, которые, если следить за этим малышом на кровати, могут быть нежными и предупредительными. Кроха высоко в воздухе, на руках няньки, кроха смеется. Мать хочет отобрать ребенка у няньки, но та не отдает.

- Это моя лялечка, - приговаривает нянька, - моя прелесть.

- Отдай, отдай, - требует громадная башня-мать; она выше няньки, выше всего в комнате.

- И не дам, не дам, не да-ам, - отвечает нараспев нянька, укачивая ребенка. - Это моя прелесть, а вы займитесь Эмили, мадам.

Нянька отворачивается от матери, загораживая от нее грудничка, а мать натянуто улыбается, и маленькая девочка не воспринимает ее улыбку, зато чувствует грубый рывок и слышит резкий вопрос:

- Почему до сих пор не разделась? Я когда еще тебе велела!

Начинается неприятная процедура стягивания платья, с толчками и царапаньем, с пуговицами, расстегиваемыми грубыми пальцами, с прищемлением кожи. Так не хочется снимать платье, потому что разные голоса его хвалили, говорили, что платье красивое и ей идет. Затем стягивается рубашечка, неприятно дернувшая подбородок. Колготки великоваты, от них попахивает, и мать, принюхавшись, недовольно ведет носом.

- А теперь живо в постельку! - И ночная рубашонка рывком натягивается на тело маленькой девочки.

Эмили заползает в постель возле окна, подтягивается к изголовью, так как кровать для нее велика, оттягивает угол тяжелого бархатного занавеса и смотрит на звезды. Смотрит она и на женщин, которые воркуют над новорожденным. Лицом она напоминает старушку, все понимающую, все предвидевшую, смирившуюся с неизбежным, покорную Времени, сквозь которое она должна протискиваться, пока оно ее не отпустит. Никто здесь ни над чем не властен: ни мать, самая главная, могучая, послушная только времени; ни нянька, у которой было тяжелое детство; ни новорожденный, к которому маленькая девочка уже начинает испытывать обезоруживающую любовь. И сама себе она помочь не в состоянии, поэтому, когда мать, как обычно, раздраженным тоном говорит: "Эмили, спать! Прекрати ворочаться", - она послушно укладывается. Женщины забирают кроху в соседнюю комнату, из которой слышен мужской голос - отец. Малышка поворачивается спиной к жаркой комнате, к детским вещам, сохнущим на каминном экране, подтягивает к себе кисти занавеса и играет с ними. Ее даже забыли взять к отцу, чтобы пожелать спокойной ночи. Играет, играет, играет…

Конечно же эта маленькая девочка - Эмили, вверенная моему попечительству. Не сразу я, однако, поняла, что наблюдала картину ее детства - неверную картину, отметим сразу, несозвучную времени. Сцену из ее памяти, как я полагала, момент формирования ее личности. Невольный жест девочки однажды утром продемонстрировал мне кое-что, показавшееся очевидным. Я продолжала следить за этим лицом, за превращением его из детского в девичье, и увидела его в четыре годика отроду.

Эмили. Вряд ли она сознавала все, что хранилось в ее памяти, весь свой опыт, прошедший передо мной, как фильм, прокрученный за стеной моей гостиной, за стеной, которая в косых лучах солнца превращалась в прозрачный экран, растворялась, соединяя миры, позволяя запросто перетекать в иное измерение. Глядя на стену, я представляла звуки, не принадлежавшие "моему" миру: скрежет кочерги о каминную решетку, топот маленьких ножек, детские голоса…

Я не отважилась заговорить об этом с Эмили, задать ей вопросы. Не посмела, говоря по правде. Я ее боялась, чувствовала себя беспомощной.

Она носила джинсы, из которых выросла, крохотную розовую рубашонку.

- Давай купим тебе новую одежду, - предложила я однажды.

- Зачем? Я прекрасно смотрюсь и в этой. - Эмили сияет своею накладной жизнерадостностью, сквозь которую угадывается раздражение. Она готова обороняться против моих критических замечаний.

- Ты выглядишь великолепно, но сильно выросла.

- Ух ты, а об этом я и не подумала!

И она вместе с Хуго растянулась на длинном коричневом диване. Палец, правда, в рот не сунула, но, кажется, была близка к этому.

Описать ее отношение ко мне? Непростая задача. Иной раз она меня и не замечала, смотрела сквозь меня. Когда Эмили привел тот мужчина, кем бы он ни был, она восприняла меня как старуху и разглядывала подробно, детально, до мелочей. Но уже на следующий день она этой старухой более не интересовалась. Девочка и представления не имела о том, как я переживала за нее, беспокоилась, боялась, желала защитить. Она не знала, что забота о ней заполнила мою жизнь, как вода заполняет губку. Но имела ли я право жаловаться? Разве я сама не говорила сплошь и рядом что-нибудь вроде "эта нынешняя молодежь!", "теперешние детишки" и так далее? Хотя и старалась этого избегать. Как оправдать стремление старших запихнуть молодых в коробку с надписью: "Этого я не понимаю!" или "Это я отказываюсь понять!"? Ведь каждый был когда-то молод.

Можно не стыдиться повторения банальностей. Ведь мало кто из старших действительно помнит об этом или сознает, даже повторяя избитые фразы. Все старики некогда были молодыми, но из молодых никто еще старым не побывал. Эта истина перемалывается в учебниках педагогики, дневниках, мемуарах, в средствах массовой информации, а что толку? Хватит об этом…

Эмили видела перед собой пожилую, неинтересную, сдержанную женщину. Я ее пугала, представляла собой нечто невообразимое, ужасающее - старость. Но для меня она была близка, как мои собственные воспоминания.

На диван девочка улеглась мрачной, погруженной в себя, повернувшись ко мне спиной. Она использовала меня как реперную точку своего скачка из детства в юность с соответствующими изменениями в одежде, манерах, речи, мыслях.

Внутри Эмили бушевали бури, конечно же ей было не до меня, и это длилось неделями. Она жаловалась, что я осуждаю ее внешний вид, что зачем-то придумала тратить деньги на ее одежду, что ей самой не нравится - или нравится, - как она выглядит, что ничего она в жизни не наденет, кроме своих севших штанов да блузки, не достававшей теперь даже до пупка, да свитеров - что не мешало ей стонать: "Хоть раз бы в жизни надеть что-нибудь приличное!", но из-за капризов "упертой старухи" (прямо так Эмили не говорила, но наверняка думала) она вынуждена всю жизнь таскать на себе шмотки, модные в эпоху королевы Виктории… И так далее, до бесконечности.

Тело ее набирало вес, и не только в результате естественного процесса роста и взросления. Целыми днями Эмили валялась на диване со своей желтой кошкособакой (или собакошкой?), обнималась-миловалась со своим вонючим зверем, сосала конфеты, жевала булочки с вареньем, жевала и мечтала, мечтала и жевала. Нарезав целую гору хлеба, прихватив банку джема, набрав печенья, яблок, книг, журналов, девочка устраивалась посреди комнаты на полу, плюхалась на живот - Хуго сей же момент воцарялся у нее на бедрах - и читала, и дремала, и грезила все утро, весь день - и не один день подряд. Меня это бесило, но я не забыла, что в свое время вела себя точно так же.

А потом вдруг Эмили как будто просыпалась, вскакивала, сбрасывая с себя одуревшего от беспрерывного сна зверя, подбегала к зеркалу.

- Боже, как я разжирела! Глядеть тошно!

Или:

- Да я ни в какие одежки не влезу, такого размера ни в каком магазине не сыщешь! Да никто мне ничего покупать и не собирается, разговоры одни…

И тут же:

- Какие одежки, о чем я думаю? Столько народу голодает, многим есть нечего. А я тут зажралась совсем.

Конечно, мне доставило бы огромное удовольствие купить ей обновки. Эмили могла бы побродить по блошиному рынку, по развалам подержанных вещей, как делает сейчас большинство людей. Она даже могла бы позволить себе сходить в настоящий бутик. В "настоящих" магазинах отоваривались лишь немногие; эти заведения стали символом статуса, в них захаживали теперь лишь избранные, принадлежавшие к администрации - этих типов называли трепачами. Эмили мечтала о покупках в "настоящих" магазинах - и не прикасалась к деньгам, которые я оставила в ящике для нее, а вместо этого валялась, обжиралась, грезила.

Я подолгу отсутствовала, занимаясь, как и многие другие, процеживанием событий, сбором сплетен и новостей. Радио я, разумеется, слушала, была членом "газетного кружка" - дефицит информации, в том числе и печатной, заставлял людей объединяться, покупать газеты и периодику для коллективного усвоения, пережевывания, переваривания. Подобно многим другим, я задерживалась в барах, пабах, чайных, кофейных. По всему городу граждане кучковались, кочевали из забегаловки в забегаловку, от витрины к витрине - чаще задерживаясь у магазинов, в витринах которых мелькали кадры на телеэкране. Люди подходили и отходили, что-то сообщали, что-то узнавали, поддерживая общую атмосферу беспокойства. Информация стала чем-то вроде самостоятельной валюты. Новости обсуждались, оценивались на достоверность. Информация часто оказывалась ложной. Врали официальные источники, искажала события пресса. Собственно, полностью достоверной информации вообще не встречается ни в природе, ни в обществе. Муть оседала, формировалась какая-то картина, добавлявшая нам уверенности и спокойствия в эти беспокойные времена.

Так мы считали тогда. В ретроспективе все видится несколько иначе. Наши действия ограничивались блужданием да разговорами. Мы работали языками. Точно так же, как люди, все свое "полезное" время проводившие в бесконечных конференциях, обсуждая то, что произошло, и то, что могло бы произойти, но, к сожалению (к счастью), не имело места быть, что проистекло бы из происшедшего, буде оно… Что произошло бы, если бы все вовремя прислушались к их мудрым умозаключениям… Мы трепались. Занимались тем же пустопорожним трепом, как и те, кого мы презрительно наделили прозвищем "трепачи". Час за часом, день за днем трепались и прислушивались к трепу.

Более всего нас, разумеется, интересовало, что происходит на востоке и на юге, "там", ибо мы понимали, что тамошние процессы повторятся в скором времени у нас или, во всяком случае, на нас повлияют. Нужно было знать, какие "орды" и банды на подходе, следовало просчитать сроки и вероятность их появления. Орды эти уже можно было назвать трибами, племенами, ибо состояли они из лиц любого пола и возраста, а не только из молодежи, как в былые времена. Появилась новая социальная единица - или возродилась древняя. Интересовались мы и грядущими дефицитами. Что исчезнет из оборота, чем надо запастись в первую очередь. Какой пригород, когда и на сколько отключат от электросети, от газоснабжения, кому суждено перейти на свечи; где открыта новая свалка мусора; какая лавка завезла дешевые одеяла или витаминные розовые лепестки, кастрюли и сковородки и так далее, и тому бесподобное.

Иногда я, оставив испуганную Эмили на два-три дня, отправлялась из города в деревни, на фермы, в соседние города. Поезда и автобусы следовали вне всяких графиков, что такое расписание, все уже прочно забыли, а попутные машины по большей части официальных лиц остерегались подвозить пассажиров. Официальные лица населению не доверяли. Я научилась ходить пешком, вновь вспомнила, для чего существуют ноги, как и большинство соотечественников-современников.

Однажды я вернулась домой с полудюжиной овчин и со всякой иной всячиной, которую рассовала по шкафам да буфетам: мало ли, а вдруг понадобится. Главной добычей оказались шкуры, хотя бы потому, что Эмили обратила на них благосклонное внимание.

Назад Дальше