- Происходят транзисторные переключения между разными восприятиями, успокаивала Лера. Упомянула еще какую-то "множественную личность", хотел бы он знать, что это еще за фрукт, щеголяют терминами, а, если по-простому, где его, Сергея Погосова, личность: на экране, или здесь, или витает над ними обоими?
Откуда-то зазвучал сочный баритон Грега:
- Вы думаете, это так просто; личность - самая сложная проблема, неизвестно, до какого предела человек может изучать самого себя…
То-то же, торжествовал Погосов, он злорадствовал. Не добраться до него, значит. В душе он всегда сочувствовал, когда природа не давалась в руки, показывала свою
силу - тайфуны, извержения вулканов, грозы. Какая-нибудь божья коровка своими миграциями ставила в тупик целые энтомологические институты. Усмехаясь, природа брала реванш над наукой.
Рука сжала руку Погосова, лежащую на пульте. Лера наклонилась к нему, приговаривая быстро, тихо, так, чтобы слышал один Погосов, то есть оба Погосова, тот и Сергей: не стоит волноваться, все проходит, в науке тем более быстро устаревает, и это хорошо, когда работа окончена, надо забыть о ней, в науке даже для того, чтобы стоять на месте, надо идти.
Плечом он чувствовал ее грудь, а там, в книгохранилище, она, не стесняясь, поцеловала его. Было удивительно, что здесь в кресле он ощутил ее большие влажные губы, горячий язык и то, что никто не мог увидеть, откровенную чувственность этого поцелуя.
На экране Погосов обмяк, прижал ее к себе, бесстыдно притиснул грудь.
- Я вижу, он смелее вас, - шепнула Лера.
- Да, я бы так, при всех с вами не посмел, - признался Сергей. Потом, глядя на нахальное поведение своего двойника, сказал одно из своих обычных присловий: что посмеешь, то пожмешь.
Там, на экране, она отстранила его, но тело ее на мгновение ответно прижалось, выдав себя, так что это сбило его мысль, он представил, как она беззвучно смеется.
Все так же быстро и тихо она говорила о том, что наука, как бы ни была хороша, не нарушает течения жизни, а жизнь надо нарушать, иначе ее не ощущаешь. В науке сделает не тот, так другой, в науке человек заменим, а желание, оно незаменимо, оно мое, если оно исполнится, то моего счастья никто не исправит, не дополнит. Желание мое отличает меня от всех других людей.
Какая-то трещинка зазвенела в ее голосе.
- Ты отлично целуешь, - сказал Погосов, переходя на "ты", как это бывало после близости. - Может, ты права, может, я преувеличиваю, - добавил он, не растолковывая. - А Федько я не прощу.
Но через несколько минут тот Погосов нашел статью, подписанную двумя авторами - С.Погосовым и Ф.Федько. Совместная ИХ работа… Недоумевая, он вертел оттиск в руках, смотрел на Леру, беспомощно, неловко хмыкал. Представить нельзя, как такое могло получиться. Всего год спустя после того выступления. Что произошло между ними?..
- Я советую вам еще заглянуть вперед, - сказал Грег.
Зачем заглядывать, и так достаточно. На работу Погосова ссылались все реже и реже, чаще критически, пока и вовсе не перестали упоминать.
Наступило забвение, круги по воде разбежались и погасли, будто и не было ничего. Осталась горечь, одна горечь. Что же получается - бился, старался, карабкался, поражение сменялось отчаянием, добился; торжество, победа, и все: пришли другие, никто уж не вспоминает про него. За несколько минут проскочило… Обида навалилась на Погосова, поглотила все другие чувства. Не было обидчика, не на ком было выместить злость, напрасно Лера старалась отвлечь его, тормошила, он сидел набыченный, стиснув зубы. Она напомнила слова из Библии - не беда сушит душу, а обида. От обид выгорает дотла душа человека, и ничего не вырастает на ней, не угодное Богу.
Добилась лишь того, что Погосов огрызнулся - Библия, разве она у вас не устарела, неужто упоминается; тоже небось коэффициент цитирования равен нулю. На это она расхохоталась, сверкая зубами. Глупо, глупо расстраиваться, если потом придется оказаться на том же месте. Не сразу он понял, что это значит. Только потом дошла та путаница времен, в какой он оказался. Будет еще другой Погосов, которому предстоит пережить то же самое, будет ли ему еще горше… Его поразило, что переживания того Погосова, которого еще нет, ему известны.
Ни c того ни с сего перед ним появился один летний полдень из юности, не обозначенный вроде никаким событием. Погосов куда-то торопился, шагал по проселку, через поле, к роще. Березы стояли неподвижно, ни один листок не шевелился в густой духоте. Когда он вошел в сквозную тень листвы, стало прохладно, потом и тут настигла жара, не полевая, пахучая, потная, с пыльцой, здесь была томная, как в духовке. Он остановился перед березкой, кто-то окорил ее, открылся испод, гладко бордовый, с шелковым блеском. Вдали просвечивал луг, был он розовый от клевера. Помнится, как Погосов прижался щекой к березе, обхватил ее и стал частью этой лесной истомы, слился с ней.
Помнилось что-то еще, может, он расчувствовался, заплакал, те слезы его казались теперь странными, вспоминая, он слегка взволновался, но волновался памятью ума, было жаль, что это все ушло из жизни сердца, видимо, навсегда.
- Что происходит, мы куда-то удалились?
- Ничего, ничего, - сказала Лера, - это интересный поворот.
Погосов подозрительно посмотрел на нее.
- У вас все замеряется? Все?.. Поцелуи тоже?
Лера покраснела.
- Дорогой Сергей, - произнес Грег, - вам надо разобраться, в каком времени вы находитесь. Вы передвигаетесь по шкале, не видя ее целиком. Попробуйте продвинуться еще немного, вам кое-что прояснится.
- С меня хватает, - буркнул Погосов.
Пока шли разговоры, на экране исчез Погосов, за ним и Лера. Осталось книгохранилище, в котором никого не было. Куда они подевались, неизвестно. Ощущение было такое, как будто он смотрел в зеркало и перестал в нем отражаться. Абсурдное, неприятное чувство. Он не то что бы привык, но смирился с тем, что существует тот Погосов, внутренний, каким-то образом выведенный наружу, и теперь он испытывал некоторое беспокойство.
Каким образом он сумеет объяснить происходящее, кто ему поверит, для Погосова должно было существовать хоть какое-то научное толкование, для него и для всех его друзей. Шмыгая всегда мокрым носом, Фрумкин не преминет язвительно поддержать его: давайте верить Сереже, потому что сие полностью абсурдно, наша страна сильна абсурдом, как сказал мэтр Щипаньский: "Умом Россию не понять, ее абсурдом надо мерить", - и тэ пэ.
Но сам Щипаньский бы поверил. И сразу вспомнилось кое-что из их последней встречи. Был юбилей старика. Погосов поехал с Надей. Купили букет, Погосов хотел еще торт, Надя торт отвергла - банально, едем к великому ученому, учителю Погосова, члену-корреспонденту, надо что-то элегантное, в то же время интеллигентное, к примеру, хороший галстук. Выбирала долго, допытывалась, какие у мэтра глаза, шевелюра, какие костюмы он носит. Насчет костюмов Погосов не помнил, помнил, что старик выглядел всегда щеголем, ходил с тростью, большое кольцо, а на семидесятипятилетии в Доме ученых появился в бабочке.
Профессорские дома, как их называли, стояли в парке. Бордового кирпича, основательные, среди гладких могучих сосен. В подъездах метлахская плитка, мраморные камины, швейцарская. Давно не бывал Погосов в этом доме, поэтому так поразили его грязь и разорение. Окна разбиты, стены исписаны, под ногами хрустит битое стекло.
На дубовых дверях сохранилась медная дощечка: "Альберт Казимирович Щипаньский".
Передняя была забита ящиками, мешками. С криком носились черноголовые ребятишки, они проводили к профессору.
Гостей собралось немного, двое престарелых друзей, племянница Щипаньского, ее сын, рыжий юноша с косичкой. Хозяйничала старенькая, вся в кружевах, институтская библиотекарша, она звучно расцеловала Погосова. Сам профессор удивил Надю, он никак не походил на описание Погосова, ничего величественного - лохматый, тощий, верткий старикашка, иначе не назовешь, склеротичный румянец, горбатый лиловый нос, нижняя губа выпячена, в большой зеленой женской кофте, его можно было принять за клоуна, за уборщика, только не за профессора.
Угощали картошкой с селедкой, кислой капустой, свеклой, колбасой. Главное блюдо выставила библиотекарша - пирожки с капустой. Щипаньский посмеивался над скудостью стола: у меня разговоры большие, а хлеб-соль маленькие.
Пили водку, стояли еще банки с пивом. Могучим басом старик объяснял холодину: не топят злодеи; объяснял тесноту своего бывшего кабинета: ныне здесь и спальня, и гостиная - все, что осталось от квартиры, остальное сдаю гонимым сынам Кавказа - чеченцам. Вдобавок последние деньги ушли на ремонт надгробия на могиле жены - бронзовый барельеф сперли. Галстук привел его в бурный восторг, он повязал его поверх кофты то ли смеха ради, то ли от доброты. Надя смутилась, блистающий золотыми звездами галстук в этой закопченной комнате, среди ободранной мебели выглядел нелепо, так же как и Надино длинное бархатное платье.
Погосов вспомнил, как на прошлом юбилее в Доме ученых читали правительственную телеграмму, в которой министр поздравил Щипаньского за учебник по п р и л е ж н о й математике - это вместо п р и к л а д н о й математике.
Никто не удивлялся, что на сей раз восьмидесятилетие нигде не отмечали. Никому не было дела до бывших корифеев. Говорили о насущном. Выяснилось, что чеченцы Альберту Казимировичу за жилье перестали платить, у них теперь статус беженцев, что сие означает, неизвестно, но ему нечем оплачивать квартиру.
- Черт с ними, на улицу не выгонят, - сказал Щипаньский, - а вот телефонная и почтовая связь безденежья не терпят. Особенно терзают иностранные корреспонденты, они привыкли, чтобы им отвечали.
Всех ужасали цены на лекарства.
- Постричься - двести рублей берут башибузуки! - гремел Щипаньский.
Но получалось у него не желчно, а с веселым превосходством олимпийца.
- Как вы думаете, это надолго? - спросила Надя, и все поняли, о чем она.
- Для меня навсегда, - сказал Щипаньский. - Одна надежда, что после смерти все кончится, ежели никакой загробной жизни нет. Лично я от нее откажусь. Не станут же там меня принуждать. Религия считает, что в том или ином виде мы должны существовать вечно. А если вечность меня не устраивает?
Зазвонил телефон. Из Калифорнии звонил ученик Щипаньского Родион Чугаев, сказал, что вечером соберутся в ресторане щипаньцы, устроят большой Альберт-ор.
Щипаньский передал трубку Погосову, слышимость была отличная. Родик спросил: - Как старик? - Отлично. - А ты? - И я. - Не собираешься к нам?
Нет. - Напрасно.
Когда-то они вместе ходили на семинар Щипаньского, ныне многие из той компании обосновались в Штатах. Родик получил лабораторию и приличный грант.
Альберт-op, ор всегда стоял несусветный, только голос Самого мог перекрыть всех.
- Видите, дядя, как вас чтут! - воскликнула племянница, слезы блеснули в ее глазах. - Если бы жив был Иоффе…
- Это время "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!".
- Пролетарии кончились, - сказал молодой человек.
- А куда они делись? - спросил кто-то.
- Шут их знает. И слава богу, что кончились. А вы, Сергей, почему не с Родиком и другими?
- Потому что я с вами.
- И зря. На меня больше не надейтесь.
- Это почему?
Щипаньский подмигнул с загадочностью,
- Я нынче по другому ведомству занят.
По дороге сюда Погосов рассказывал Наде про феноменальное чутье учителя. О его предсказаниях ходили легенды. Посмотрев кандидатскую работу Погосова, таблицы, кривые, Щипаньский поморщился: должно получиться что-то другое. - А что именно? - Не знаю, мне так кажется. - Так ведь эксперимент показывает… - Экспериментально можно подтвердить любую чушь! - Но все же откуда вы взяли, за счет чего? - А шут его знает! - Он весело разводил руками. - Впрочем, как вам будет угодно.
И оказывался прав. Каким-то образом предчувствие истины приходило к нему. С годами Погосов уяснил суть его дара - это было умение отделять существенное от несущественного.
Чай пили из хрустальных стаканов, ложки серебряные с монограммами, пили вприкуску - традиция этого дома.
Погосов вспомнил, как на каком-то семинаре при жалобах на высокое начальство Альберт Казимирович объявил: прошу усвоить раз и навсегда - оное на то и создано, чтобы мешать нам работать. Оное следует примеру Российского государства, которое всегда ожесточенно боролось с его лучшими умами.
Таких историй о Щипаньском ходило множество. Он обладал, как выразилась библиотекарша, strange attractor - мощным полем притяжения. Его ученость никого не тяготила, а привлекала неожиданными блестками мысли, большей частью, еретичной. Еретики - вид редкий в России, почти истребленный, немудрено, что к Щипаньскому молодежь тянулась. К тому же он любил озадачивать своими вылазками то в живопись, то в музыку. Вот и сейчас, к чему это было, Погосов не уследил, услыхал только громовой вопрос, обращенный ко всем: какая есть наилучшая картина Эрмитажа? Никто не осмелился ответить, и Щипаньский победно объявил: "Возвращение блудного сына" Рембрандта. Доказывать не буду, среди вас есть специалисты?..
- Моя жена - искусствовед, - сказал Погосов.
Щипаньский повернулся к Наде:
- Тогда извольте сказать, чем она замечательна?
- Да хотя бы пяткой, - храбро ответила Надя.
Щипаньский удивленно поднял брови.
- Молодец! А еще?
И, не дожидаясь ответа, сказал: на картине отец слепой. Ослеп. Выплакал свои глаза. Однако, согласно притче, он был зряч. Сказано: "Отец увидел сына". Рембрандт не посчитался с Евангелием, позволил себе священный текст изменить. К чему я про это, а к тому, что этот блудный сын - я! Это я вернулся. К своему началу, думать стал.
Признался, что последние годы думал больше по служебной надобности, употребляя голову для компьютерных нужд. Все по делу. Текущие дела расчеты, отчеты… Куда текущие - об этом не задумывался. Отвлечения пресекал. Только так можно в современной науке. Зато достиг, чего скромничать. Скромность - логарифм гордости. Стремился, стремился - что это было, научное стяжательство? Когда покойная супруга спрашивала, отвечал коротко - он ученый. Полагал, что этим все сказано. Потом с ней случился инсульт. Речь отнялась. Но голова была в порядке. Глядит на него, видно, о чем-то размышляет. Понимал, что о нем, о его жизни. Неуютно приходилось под ее взглядом.
Рассказ давался Щипаньскому все труднее. Выйдя из-за стола, он принялся ходить, смотря вниз, в пол, как когда-то ходил на семинарах, сосредоточенно прислушивался к себе, словно к одному из выступающих.
Полгода жена его безмолвствовала, и вот однажды воскресным утром она вдруг спросила совершенно внятно: доволен ли он их жизнью? Она сама поразилась, услышав свой голос. Так давно он не слышал ее голоса, что тоже был потрясен. Не обрадовался, потому что голос был ее, но чем-то он был наполнен - не тоской, не страхом и не радостью, не раздумьем, - это было какое-то неведомое ему чувство, которое пронзило его душу и запомнилось навсегда.
Конечно, он сказал, что доволен, счастлив, они и вправду любили друг друга, он всегда был уверен, что она счастлива.
Тогда она сказала: поцелуй меня. Она сидела в кресле-каталке. Парез перекосил ее лицо. Щипаньский поцеловал ее в лоб. Она еле заметно покачала головой: нет, как раньше. Он стиснул ее голову, прильнул к губам. Крепко. Как тогда, в первый раз, на мосту. Она закрыла глаза. Тогда она тоже закрыла глаза. Через два часа она умерла, ничего больше не промолвив.
Что это было? Откуда она узнала, что умирает? Откуда-то появилась возможность произнести слова? Почему именно эти слова? Вместо слов прощания? Ничего не завещала. Он попробовал увидеть их жизнь ее глазами. Она преклонялась перед ним, гордилась его успехами. Но она не спрашивала об их жизни. Проходила ли их любовь через общую точку? А что, как они жили не совпадая? Вот она умирает, уходит, а в чем же был смысл ее существования? Помогать ему, но имел ли он сам этот смысл?
Когда они поженились, он мечтал изменить мир, добавить счастья людям, уменьшить зло. Наука, считал он, всесильна.
Жизнь кончается, а счастья не прибавилось, и добра не стало больше, и зла не меньше, чем было. Немного узнал про всякие излучения, про свойства газов и плазмы, появились лишь новые загадки. Вся его деятельность дьявольская карусель, нет ей конца, и все так же далека истина.
Беспокойство овладело им. Смысл его деятельности куда-то исчезал. Он отказался от своих должностей. С утра отправлялся в парк, предаваясь размышлениям. Забирался в дебри своей души, где никогда не бывал. Судьба наделила его талантом, и он ввязался в игру с противником, у которого невозможно выиграть. Жизнь, конечно, игра, правила мы примерно знаем, а вот в чем выигрыш - неизвестно. Он вспомнил стихи из школьных лет:
Я знать хочу, к чему я создан сам в природе.
И если мой вопрос замолкнет без ответа,
И если с горечью сознаю я умом,
Что никогда лучом желанного рассвета
Не озарить мне мглы, чернеющей кругом,
К чему мне ваша жизнь без цели и значенья?
В юности они звучали для него, как клятва. Жизнь прошла, а он ничего не узнал, то есть пытался, но не так, не туда пошел, пустился в бесконечную бесцельную погоню за новыми открытиями, физику он видел главной наукой, единственной, решающей.
Все чаще он обращался к себе, подростку, к тому, кто так хотел понять свое назначение. Он возвращался побежденным, на нем изношенное рубище, стоптанные башмаки. А ведь кутил, пировал, наслаждался признанием. Смерть жены все поставила на место, и вот блудный сын вернулся к началу, к тому прежнему неотвратимому вопросу.
Страшный этот вопрос, табу, от которого бегут слабые души.
Года три назад вместе с Мартином Рустом и замечательным космологом Стивеном Хокингом разговорились на конференции в Кембридже и стали обсуждать состояние дел во Вселенной. Щипаньский спрашивал, куда она, родимая, стремится, имеет ли ее жизнь какой-то смысл, во имя чего она существует. Считается дурным тоном всерьез задаваться подобными вопросами, но они не могли удержаться.
После этого Щипаньский не раз задумывался - почему так странно наш мир чувствителен к малейшим изменениям. Стоит чуть уменьшить или увеличить массу какой-то частицы, скорость света, постоянную Планка, и все летит в тартарары. Вселенная, выходит, изготовлена в единственно возможном виде. Уникальное изделие. Все подогнано с величайшей точностью. Какой-то конструктор постарался, для чего он трудился? Не для того ли, чтобы появился человек, то есть сознание? Хочешь не хочешь - напрашивалась подобная мыслишка.
Тут довольно назидательно молодой человек с рыжей косичкой пояснил, что верующим людям это давно известно.
- А я вот только сейчас добрался, - согласился Щипаньский. - Однако своим ходом.
То, что человек и все живое изготовлено не по методу Дарвина, Щипаньский давно понял. Мир был, очевидно, изделием Творца. Библия для Щипаньского была прапамятью человечества. Человек был изгнан из рая, но вся живность безгрешная там осталась. Если они на Земле, значит, она и есть рай, вычтите из природы и получите рай, где все живое живет по естественному распорядку.
Однако все эти идеи Щипаньский бросал на полдороге, спешил к более важному. Следы Творца, считал он, присутствуют в самом человеке. Как марка изделия, как фирменный знак. Совесть. Сны. Душа. Это иррациональное, то, что не зависит от человека.