Под тенью лилии (сборник) - Мирча Элиаде 4 стр.


Эта первая его фаза, проистекающая из неразрешимой дилеммы "наличие- отсутствие" событий, переходит во вторую фазу, с дилеммой более масштабной: профанное (рациональное, научное) - сакральное значение событий. Ключевой момент здесь - слова Чаттерджи, который подменяет первую дилемму второй, объясняя европейцам, что события, при которых они присутствовали. действительно имели место, но только сто пятьдесят лет назад. Теперь мы понимаем, почему их эпическое ядро было логичным: оно, как всякое реальное событие, определялось объективной, рациональной причинностью. Странное (архаичность языка и одежды) объясняется отчасти, если мы учтем разрыв во времени между событием и его свидетелями. Зато загадочное (переход из одного времени в другое, из настоящего в прошлое и обратно, что подразумевает, само собой, изменение пространства, пейзажа и пр.) объясняется полностью. Однако в принятом объяснении остается странное несовпадение деталей - факт, который повествователь "аргументирует" перед Свами Шиванандой. То есть он как участник событий пытается проигнорировать их фантастическое качество, которое сам же, как автор и художник, сообщил им, столкнув две семантические системы реальности. Повествователь решает ограничиться следующим объяснением: магические манипуляции Сурена Бозе привели к временному сдвигу, - однако при этом удивляется пресловутой неадекватности деталей, то есть устойчивости странного. Проделанная им умственная работа принадлежит системе мышления рациональной, а не тантрической - объекту толкования; усилие по созданию стройной системы невозможно, если фантастическое изгоняется, сводится до уровня странного. Финальное действо Шивананды объясняет фантастическое только в философском плане (ирреальность мира, в сравнении с которой все неувязки, замеченные повествователем, утрачивают значение); в плане же художественном и эпическом неприкосновенность фантастического отстаивается "освободительным" финалом новеллы: ""Я не вынесу этого, Свами! - вскричал я. - Разбуди меня. Второй раз я этого не вынесу!.."

Что было дальше, не помню. Когда на другой день я проснулся в своей хижине, солнце давно встало, и зеленые воды Ганга показались мне бесконечно добрыми, безмерно чистыми и благостными".

Повествователь, "неисправимый" европеец, не может проникнуться до конца тантрой, он может - самое большее - понять ее, и то отчасти. Его позиция в тексте определена как заслон против Иной Истины, с которой нельзя слиться, которую можно только описать. Фантастическое здесь есть выражение самого статуса повествователя, застрявшего между двумя мирами, между двумя системами мышления: фантастическое есть форма выживания европейца, устрашенного откровением, к которому он стремился, и останавливающегося у последней черты: "Что, если это - правда?"

Сходной конструкцией фантастического отмечена и новелла "Загадка доктора Хонигбергера". Здесь автор тоже занимает позицию между чисто профанной - семейства Зерленди, только инстинктивно чувствующего прикосновение к сокровенным тайнам, - и сакральной, доктора Зерленди, который непосредственно пережил эти тайны и описал свой опыт в дневнике. Этот-то опыт и приводит повествователь в новелле: этапы и результаты практики йоги, познание мира в трансе, левитация, невидимость и, наконец, "уход" в Шамбалу, объясненный на профанном уровне как необъяснимое "пропал". Чтение дневника Зерленди, цитаты и комментарии к ним сравнимы с диалогом, который ведут повествователь и Свами Шивананда в "Серампорских ночах". Однако по художественным достоинствам текст ниже: тягу к неуловимой истине, столкновение разных систем интерпретации здесь заменяет единственно трепет повествователя, чьи предвидения, или предчувствия, сбываются. Тем не менее этот трепет стилистически поддерживается вполне успешно: взволнованностью фраз, отрывистым ритмом, да и самой необычностью йогического опыта. При том, что тут нет всего комплекса эпических средств, как в первой новелле, "работает" смысловая наполненность фантастического: сама возможность успеха подобного опыта поражает воображение и кружит голову.

Впрочем, и с художественной точки зрения центральный эпизод (чтение дневника) мастерски включен в ансамбль новеллы. Уже вначале нам намекают на какую-то тайну, чреватую смертями: работа с архивом Хонигбергера "произвела" исчезновение доктора Зерленди, смерть одного из членов семьи, который привел в его библиотеку француза-ученого, а затем гибель некоего Ханса, который тоже занимался, до повествователя, разбором архива. Предупреждения Зерленди-младшей и служанки заявляют таким образом о присутствии судьбы в мешанине повседневных событий. Не вняв этим предупреждениям, повествователь чуть не становится классическим героем, втянутым, по своей ли воле или невольно, в фатальный механизм. В тот момент, когда, кажется, уже намечается профанная драма вокруг смертоносной загадки, в дневнике разверзается откровение. Истина противопоставляется видимости, позволяя герою раскрыть тайну, но именно из-за этого он теряет статус героя, который переходит, взамен, к доктору Зерленди. Итак, конфликт повторяется на другом уровне: настоящим героем оказывается доктор Зерленди, увлеченный расшифровкой тайны (она принадлежит теперь доктору Хонигбергеру!), на этот раз с онтологическим акцентом: Шамбала. Зерленди познает, благодаря Хонигбергеру, Абсолют; повествователь узнает из дневника Зерленди только способ, коим Абсолют может быть познан. Совершенная симметрия повествовательных планов выражает симметрию планов экзистенциальных: Зерленди превосходит профанное, затерявшись в сакральном, в то время как повествователь познает сакральное исключительно с научных позиций, сам оставаясь в профанном.

Как и в "Серампорских ночах", вначале мы оказываемся перед событиями только странными, то есть не поддающимися однозначному толкованию. Откровение, найденное в дневнике, соответствует откровениям Чаттерджи и Шивананды. Результат - аннуляция странного. Оно продолжает господствовать в профанном мире семейства Зерленди, но уходит из перспективы повествователя, очищенной откровением доктора Зерленди, обладателя перспективы сакральной.

Если бы новелла на этом кончилась, ее трудно было бы назвать удавшейся: при всей их симметрии оба эпических плана довольно искусственны, и таинственность первой части увядает без достаточной компенсации во второй, слишком напоминающей трактат о йоге. Финальный эпизод (путаница в семействе Зерленди) спасает текст, вводя (только теперь!) фантастическое как таковое. Дамы Зерленди, дружно отрицая знакомство с повествователем, снова переводят конфликт в первоначальный профанный план и снова превращают повествователя в героя. Изощренность приема состоит здесь в том, что этим отрицанием ставятся под вопрос абсолютно все, как профанные, так и сакральные, события новеллы. Путаница со временем благодаря полной серьезности членов семейства Зерленди точно так же убедительна для читателя, как предыдущее повествование от автора. Наконец-то все становится фантастичным: как и в "Серампорских ночах", одни персонажи говорят о событии как о бывшем, другие - как о небывшем, совершенно по-разному интерпретируя то, что пережили на самом деле вместе. Предположение, что доктор Зерленди, встревоженный прикосновением к его тайне какого-то случайного смертного, - что доктор Зерленди "оттуда" управляет поведением семьи, не имеет того метафизического накала, как объяснение Шивананды, но в эпическом плане, именно из-за этой зыбкости, его достаточно, чтобы ввести в финал ноту сомнения, то есть опору фантастического.

Диалектика "профанное - сакральное", проработанная не столь убедительно, как в первой новелле, разряжает метафизическую насыщенность текста, зато диалектика "реальное - ирреальное", собственно фантастика, выстроена удачно, пусть даже она ошеломляет нас лишь под самый конец.

В послевоенных новеллах пластическая память писателя восстанавливает благостные приметы пейзажа, задумчивого и чистого, скромного и неброского, как бы вне истории, характерного для старого Бухареста, прекрасного и сегодня, без той монументальности, порой мрачноватой, которая присуща большим столицам. Издали - из дали времени и пространства - город кажется очищенным как от провинциальной скуки, так и от вибрации современности из романов периода между двух войн и плутает лирической мечтой по лону ностальгических вод. При неизбежной специфике, отнюдь, впрочем, не навязчивой, этот пейзаж нарочно построен как нейтральный, с тем чтобы оттенить из ряда вон выходящее Событие.

Послевоенные новеллы, хотя в определенной степени и продолжают тот тип фантастики, который культивировался Элиаде до войны, обнаруживают и черты фундаментально новые. В "Девице Кристине" и "Серампорских ночах" фантастическое проламывает глубокую брешь в причинно-следственной системе мира через активное, вполне очевидное вмешательство неких внешних по отношению к миру сил, будь то вампир или Сурен Бозе; даже если Андроник в "Змее" или доктор Зерленди в "Загадке доктора Хонигбергера" принадлежат "здешнему" миру, они действуют во имя мира "иного", которому принадлежат в равной степени и с которым сливаются в апофеозе. Во всех случаях повествователь, или герой, должен сходиться один на один с "нездешними" силами, и эта схватка становится для него главным, определяющим духовным опытом.

В послевоенных новеллах фантастическое больше не провоцируется никакой внешней, персонифицированной силой. Оно представляет собой изнанку реальности, то есть ирреальное, которое своим строем дублирует ее явный и логичный строй. Выражаясь в терминах самого Элиаде, фантастика есть неведомое присутствие сакрального, закамуфлированного в профанном, мы называем ее фантастикой, потому что наш разум, сам принадлежащий сфере профанного, не может естественно включить ее в Космос и отвергает, помещая в иные пределы. Литературной диалектике "реальное - ирреальное", по мысли философа, соответствовала бы диалектика "сакральное - профанное", что мы и попытаемся показать ниже на примере новеллы "У цыганок".

Новелла отличается строгостью композиции. Восемь эпизодов, разделенных графически, представляют этапы похождений Гаврилеску, выстроенные с замечательной симметрией (I: в трамвае; II–III: у цыганок, три девы; IV: у цыганок, "сон"; V: в трамвае; у Войтиновичей; VI: дома; VII: дорога, извозчик; VIII: у цыганок, окончательный уход). Итак, за вступительным эпизодом, развернутым в привычном для Гаврилеску, нормальном мире, следуют три эпизода у цыганок (которых тоже три!), затем три эпизода снова "в миру", однако теперь уже ненормальном, искривленном, и, наконец, возвращение к цыганкам и окончательный уход - в мир запредельный. Маятниковые качания Гаврилеску между реальным и ирреальным имеют свою диалектику:

реальное → "ирреальное" → "реальное" → ирреальное.

Крайние пункты этой последовательности суть "выходы" и одновременно "входы" на границе двух образов бытия. Реальное, то есть привычная повседневность Гаврилеску, исчерпывает себя в первом эпизоде, вместе с вступлением в таинственный сад цыганок, в "ирреальное". Мы берем это слово в кавычки, чтобы отличить его от финального Ирреального, по сравнению с которым оно представляет не разрыв с земным миром, а только необходимый "перевалочный пункт" - волшебное царство Цыганок. Наконец, третья точка, "реальное", тоже в кавычках, обозначает возвращение в мир, который сохранил только видимость нормального, а на самом деле полон неожиданностей, фиксирующих фатальное остранение персонажа. Все четыре фазы приключений Гаврилеску, разложенные на восемь эпизодов (1 + 3 + 3 + 1), отмечают этапы духовного маршрута, маршрута между Жизнью и Смертью, между профанным и сакральным, между мирами "здешним" и "тамошним". Само построение новеллы, диалектика ее развертывания "сигнализирует" о присутствии второго смыслового пласта в тексте, при всей чисто земной видимости знаковых величин. Уместно проанализировать их более пристально - так велика реверберация смыслов каждого эпического элемента, их неисчерпаемая многозначность.

В своей повествовательной технике Мирча Элиаде продолжает здесь приемы письма, восходящие еще к "Змею", то есть незаметное включение в текст символических вех - знаков, что за ними, кроме дословного, есть и другой смысл. Существенной и определяющей для прозы Мирчи Элиаде мне представляется сдержанность, намеренное отсутствие аффектации в этом приеме. Новелла "У цыганок" дает простор, на всех уровнях текста, для бесчисленных рассуждений и мифологических аналогий. Той девы - это и феи-вещуньи, и парки, и богини, а может быть, духи древних цивилизаций (последний вариант ставит новые дилеммы: эти цивилизации надо понимать как духовные варианты "великого перехода"? Или как формы культуры, искушающие художника в Гаврилеску? Или как-то еще?). Что такое Старуха? Своего рода Харон, надзирающий за переходом в иной мир и взимающий, по традиции, плату мелкой монетой? Колдунья, тайная владычица над временем и пространством наподобие Сурена Бозе? Какой-нибудь из злых духов, населяющих румынский фольклор? Или кто-то еще? Само отгадывание не есть ли испытание, обязательное для ритуалов инициации? Или, в конце концов, вид пошлины, которую должен платить дух умершего, пустившийся в путешествие? В таком случае блуждание Гаврилеску в лабиринте цыганских покоев - это тоже характерный момент связанных со смертью обрядов? И так далее и тому подобное.

Не вызывает сомнений, что специалист по истории религий мог бы испещрить заметками все поля новеллы! Ни в мои намерения, ни в мои возможности подобная работа не входит. Очертив круг затронутых в новелле мотивов, n хотел лишь показать горизонты побочных значений текста на любом из его уровней, мой же предмет - структура фантастического у Мирчи Элиаде и ее чисто литературное воплощение. Очевидность аллегории смерти в конструкции новеллы, а точнее сказать, перехода в смерть, по моему мнению, не нуждается в мифологических подпорках именно из-за того, что сильна ее литературная опора - конвергенция подтекстов.

В новелле выработана генеральная стратегия эпического, с тщательной проработкой мизансцен, как в театральном спектакле, и с работой над словом в лирической, близкой к поэзии тональности. Любое событие начинает двоиться благодаря бесконечному разнообразию декораций, игре актеров и скрещению их позиций. То есть в точности по законам сцены, когда то, что представляют, автор уже не может прокомментировать и оно идет как бы само по себе, без его вмешательства. Кроме того, слово, называющее событие, утрачивает авторитет, какой имеет обыкновенно в прозе, и может быть понято исключительно в контексте, причем не только в непосредственном, но в контексте всей новеллы - точно так же, как в стихах, где "излучение" каждого слова распространяется на все остальные, а от них к нему идет ответное.

Итак, новелла развивается с безупречной литературной логикой до резкого обрыва посередине, после IV эпизода - выхода от цыганок, когда все последующее уже перестает рассматриваться просто как посещение дома терпимости одним несколько эксцентричным - по-восточному - субъектом. Начинается блуждание совершенно сбитого с толку человека по городу, погруженному в зной, среди таких же бестолковых людей.

Развитие действия новеллы вообще идет в параллельных смысловых планах. Рядом с буквальным, видимым, тянется дублирующий, самостоятельный, с отдельным шифром. Так же как в драматургии или в поэзии, прямое и побочное значения слова уживаются вместе, как изотопы, а побочное в свою очередь генерирует множественность толкований.

Первый эпизод "Цыганок" - может быть, самый показательный для эпической техники "двойного дна". Внешне это "мужской" трамвайный разговор о заведении цыганок, причем мужчины делают вид, что скандализованы. Но на втором плане уже появляются детали, как бы не имеющие для первого никакого веса. Например, рассеянность Гаврилеску, который никогда не знает, куда он засунул бумажник; его преувеличенная вежливость в обращении и не менее преувеличенное пристрастие вступать в разговор с незнакомыми; его идеи-фикс: что там, за забором цыганского сада, - вопрос, возникающий всякий раз, как он проезжает мимо (три раза в неделю!); полковник Лоуренс, которого "аравийская жара хватила по темени, как сабля, и прямо-таки сразила наповал"; там же: пока еще беглое, внутренне не объясненное воспоминание о Шарлоттенбурге; но более всего - самоувещевания героя. "Гаврилеску, - прошептал он, - внимание! А то прямо как старик. Распустился - что это еще за дыры в памяти? Я повторяю: внимание! Ты не имеешь права. Сорок девять лет для мужчины - самая пора… Небольшое усилие, Гаврилеску, ну-ка, напряги немного свою память!.." (После чего он вспоминает Шарлоттенбург - первый "спуск в прошлое".) "Уже подходя, он услышал следом металлическое улюлюканье трамвая. Он остановился и приветственно сорвал с головы шляпу. "Слишком поздно! - воскликнул он. - Слишком поздно!.."" (Эти слова он произносит перед входом к цыганкам, в заключение эпизода, но и абзацем раньше - тоже, вспоминая отъезды своей жены Эльзы в Германию.)

Все эти мотивы начинают складываться во вторичный смысловой план и постепенно превращаются в лейтмотив новеллы, но, повторяю, без всякого стилистического их выделения - они "зарыты" в тексте. В V эпизоде, по выходе от цыганок, трамвайный билет, подорожавший вдвое, станет первым указателем на вход в искаженное Реальное; словоохотливость Гаврилеску усиливается в присутствии трех дев, обращая его глубоко в прошлое, так что он не выдерживает испытания в настоящем - угадыванием; отсюда и нарастающий мотив "взывания к памяти" (повторяемый в тех же выражениях при выходе от старухи, в V эпизоде), постепенное прояснение памяти - и всплывшая из прошлого драма, подводящая к финальной встрече с Хильдегард; вой трамвая он услышит и во II, и в V эпизоде, то есть при входе к цыганкам и при выходе от них, всегда в присутствии старухи (!), как последний и, соответственно, первый сигнал из мира, оставленного "вовне", из повседневности, из Реального, вновь обрести которое в самом деле будет "слишком поздно"; таким образом, в его восклицании - символическое "прощай" жизни и привычной, "доцыганочной" реальности: в конце концов, что там, в их саду, Гаврилеску не узнает никогда, даже в финале, когда уйдет, вместе с Хильдегард, насовсем…

Назад Дальше