- Я хотел спросить о брате,- запинаясь, неуверенно проговорил я, начав совсем не так, как следовало начинать, сразу открыв свое слабое место, не успев создать благоприятное впечатление и подготовить благоприятный прием. Его тяжелое непроснувшееся лицо заставило меня выложить все, как есть, все сразу, чтоб он узнал меня, чтоб заметил.
- О брате? О каком брате?
В его глухом вопросе, в безжизненном голосе, в его удивлении - как это я мог предположить, будто он знает о столь незначительном деле,- я почувствовал, что брат и я уменьшились до размеров пылинки.
Да простят мне все благородные люди, более храбрые, чем я, все добрые люди, которым не довелось пережить искушение позабыть о собственной гордости, но я должен сказать - и ничто не помогло бы мне, если б я скрыл правду от себя,- меня не оскорбила его намеренная грубость и то ужасное расстояние, которое он установил между нами. Меня это просто испугало, ибо все было неожиданно, я ощутил тревогу и опасность, брат не явился возможной формой контакта между нами, надо было вызвать его к жизни и поскорее определить степень вины. Но что мог я сказать, чтоб не повредить брату и не оскорбить муселима?
Я сказал, что сожалею о случившемся, горе сразило меня, подобно кончине близкого человека, судьба не уберегла меня от несчастья видеть родного брата там, куда уводят грешников и врагов, люди смотрят на меня, не скрывая удивления, словно и на мне лежит доля его вины, на мне, долгие годы свято служившем господу и вере. И, не успев закончить, я знал, как это мерзко, я совершал предательство, но слова текли легко и искренне, жалоба на судьбу звучала сама собой, до тех пор пока сетования мои не набрали силу и громкость, и тогда этот сладкий плач по самому себе стал мне противен из-за собственной трусости, истинную причину которой я не понимал, из-за собственного эгоизма, подавившего все иные мысли. Нет, что-то еще звучало во мне: как все скверно, неужели ты пришел затем, чтоб защищать себя, но от чего, опасности подвергается брат, позже ты будешь стыдиться этого, ты ухудшишь его положение, замолчи, уйди, скажи и уйди, скажи и останься, взгляни ему в глаза, он только пугает тебя ликом идола, подави беспричинный страх, тебе нечего бояться, не позорь себя причитаниями и перед ним, и перед самим собой, скажи то, что ты должен сказать.
И я сказал. Брат, как я слышал, совершил нечто, что, может быть, не подобало, я не знаю, но не верю, что это серьезно, поэтому я прошу муселима вмешаться, дабы узнику не приписывали того, чего он не совершал.
Мало я сказал, недостаточно храбро и недостаточно благородно, но это было все, что я мог. Тяжкая усталость одолевала меня.
Его лицо было непроницаемо: ни гнева, ни понимания я не обнаружил на нем, его губы готовы были произнести слова и осуждения и милосердия. Позже я смутно припоминал, что в ту минуту подумал, в каком ужасном положении находится любой проситель: в силу необходимости он ничтожен, мелок, придавлен чужой ступней, он виновен, унижен, во власти чужого каприза, он жаждет непредвиденной доброжелательности, он подвластен чужой силе, от него ничего не зависит, он не осмеливается выразить ни страха, ни ненависти - это может его погубить. Под тусклым взглядом, который почти не различал меня, я не надеялся услышать доброго слова или снискать милосердия, я стремился поскорее уйти, пусть все решится по воле аллаха.
В конце концов муселим заговорил, а мне было уже все равно, заговорил столь же невыразительно, как и молчал, ибо за многие годы привык быть непроницаемым и презрительным, но мне и это стало безразлично. Во мне росло отвращение.
- Брат, говоришь? Арестован?
Я взглянул в окно: пожар потушили, лишь дым, вялый, черный дым, тянулся над чаршией. Жаль, что пламя не уничтожило все.
- Знаешь ли ты, почему он арестован?
- Я пришел узнать у тебя.
- Так, ты не знаешь, почему он арестован. И приходишь просить независимо от того, что он совершил.
- Я не пришел просить.
- Хочешь ли ты его обвинить?
- Нет.
- Можешь ли ты назвать свидетеля за или против него? Назвать других виновников? Или соучастников?
- Не могу.
- Чего ты тогда хочешь?
Он говорил лениво, делая паузы, отворачивал голову, словно был обижен, словно ему было мучительно, что приходится объяснять такие очевидные вещи и что он вынужден терять время с человеком, лишенным разума.
Меня охватил стыд. Из-за страха, из-за его презрения, из-за его права на грубость, из-за его скуки, которую он не скрывал, из-за того, что он унизил меня, что он разговаривал со мной так, будто я носильщик, подмастерье, закоренелый злодей. Я привык слушать, не возражать, гнуть спину, даже то, что я спрашивал о брате, показалось мне почти преступлением, однако наглость этого жестокого человека, а может быть еще больше, его плебейская неучтивость подавили во мне все мои давние привычки. Я чувствовал, что зеленею от ненависти, понимая при этом, как она бесполезна. Ему безразлично, мне - нет, он к этому и стремится, он полон, даже не то что полон, он извергает отвращение к людям. Не знаю, почему он стремится создавать врагов, меня это не касается, но как он смеет так вести себя по отношению ко мне? Меня еще тешила мысль о значении ордена, к которому я принадлежал, о важности моего звания.
Люди живут спокойно, а умирают внезапно, сказал этот странный гуртовщик Хасан, который никогда не попадет впросак. Я тоже думал, будто уже перестал удивляться чему бы то ни было.
- Чего я хочу? - спросил я, изумляясь самому себе и понимая, что говорю не то, что следует.- Не стоило это говорить. Разве это преступление - расспросить о брате, что бы он ни совершил? Это мой долг по божьим и человеческим законам, любой сможет плюнуть мне в лицо, если я пренебрегу своим правом. И всем нам, если это право мы подвергнем сомнению. Неужели мы стали животными или того хуже?
- Тяжелы твои слова,- ответил он внешне столь же спокойно, только глаза его сузились под тяжелыми веками.- На чьей стороне право? Ты защищаешь брата, я - закон. Закон строг, я служу ему.
- Если закон строг, разве должны мы быть волками?
- Разве по-волчьи надо защищать закон или нападать на него, как делаешь ты?
Я хотел возразить, что быть беспредельно жестоким - это по-волчьи. Человеку легко причинить зло. Слава богу, что я не принял его вызов, у него была потребность доводить людей до безумия, он получал от этого удовольствие.
Я был подавлен, гнев мой скоро прошел, его сменило раскаяние оттого, что я поспешил, а это вообще мне не свойственно. Я отвечал резко, был взволнован и не смог обуздать необдуманные порывы. Поступки, совершаемые в гневе, обычно вредны: глупый героизм, самоубийственное упрямство сверх меры быстро проходят, оставляя недовольство собой. И приходят запоздалые размышления, которые ни к чему не ведут.
Произошло то, чего я больше всего боялся: мне сказали, что я защищаю брата, противопоставляя себя закону. Если это на самом деле так, если кому-то так кажется, хотя я знаю, что все иначе, если люди подумают, что свою личную потерю я ставлю выше всего, меня окружающего, тогда все обернулось самым худшим образом и мои неясные опасения оправдались. А невыносимо то, что, по существу, я не защищал брата, а лишь в какой-то момент, потеряв самоконтроль, возмутился ужасной жестокостью, ведь я не был ни на его стороне, ни на стороне муселима. Я был нигде.
Мне приятно, что близится полдень и я не останусь один, с помощью молитвы я отгорожусь от сегодняшнего дня, оставлю мучительные размышления у дверей мечети, они наверняка подождут меня, и по крайней мере какое-то время я проведу без них.
Когда я встал перед несколькими верующими и начал молитву, я сильнее, чем когда бы то ни было, ощутил покровительственный покой этого близкого мне места, густой теплый аромат растаявшего воска, целебную тишину белых стен и закопченного потолка, материнскую нежность солнечных лучей, вспыхивающих на золотистых пылинках. Это мои владения, вытертые ковры, медные подсвечники, михраб, где я преклоняю колена перед погруженными в молитву людьми, моя тишина и моя безопасность, многие годы я здесь свой, я знаю узоры ковров у себя под ногами, они стерлись и выцвели, я оставил свой след на том, что долговечнее нас, изо дня в день я выполняю свои священные обязанности в этом доме, который стал моим, нашим и божьим, тая от самого себя, что больше всего он принадлежит мне. Но в тот день, в тот полдень, освобожденный от кошмара, возвращенный из странного мира, к которому я не привык, в свой покойный свет, я не просто выполнял свои обязанности, я был убежден, что не служу никому, а все служат мне, прикрывают и исцеляют меня, стирая следы дурного, смутного сна. Я наслаждался знакомой молитвой, чувствуя, что обретаю потерянное равновесие - из-за всего этого, что годами является моим, из-за родных запахов, неясного людского говора, приглушенного стука коленей об пол, из-за молитв, всегда одинаковых, из-за круга, что смыкался повсюду, давая защиту, служа крепостью, оправдывая меня и утверждая. Не прерывая молитвы, читая ее по привычке, я следил за солнечным лучом, который пробивался сквозь стекло и тянулся от окна к моим рукам, словно танцуя, бросая мне вызов; я слышал громкий сварливый щебет воробьев перед мечетью, непрерывное их чириканье, желтых, как, казалось мне, желты нивы и солнце; и что-то теплое и радостное окружало меня, пробуждая воспоминания о том, что такое, не помню когда, не помню где, уже существовало, не было нужды оживлять его, оно оставалось живым, сильным и дорогим, как когда-то, как никогда, неоформившееся и поэтому всеобъемлющее, оно было, я знаю, может быть, в детстве, которое больше не существует в памяти, но оно есть в сожалении или, возможно, в желании его иметь - прозрачное, неторопливое, как раскачивание на качелях, как тихое течение воды, как спокойный шум крови, как солнечная беспричинная радость; я знал, что грешно забываться во время молитвы, предаваясь сладости, нисходящей на тело и мысли, но не мог избавиться от всего этого, мне не хотелось прекращать странное погружение.
А потом оно кончилось само собой.
Мне показалось, что за моей спиной среди молящихся стоит мой вчерашний беглец. Я не смел повернуться, но был уверен, что он в мечети, вошел после меня, я его не заметил. Голос его звучал не так, как у остальных, был более глубоким и мужественным, молитва не была просьбой, но требованием, взгляд был острым, движения гибкими, звали его Исхак, так я назвал его, поскольку он находился здесь и поскольку я не знал его имени, а должен был знать. Он пришел ради меня, чтоб поблагодарить меня, или ради себя, чтоб спрятаться. Мы останемся вдвоем после намаза, и я спрошу его о том, о чем не спросил вчера. Исхак, повторял я, Исхак - это имя моего дяди, которого, еще ребенком, я очень любил, Исхак, не знаю, какую установить между ними связь, как и почему я так упрямо призываю детство, наверняка это желание уйти от действительности. Уйти от того, что есть, спастись в бессознательном воспоминании и безумном желании избежать реальности - желании неосуществимом, оно ввергло бы меня в отчаяние, окажись оно реальной мыслью, а так оно даже и воплощалось по временам, искаженно, в туманных восторгах, в которых тело и неведомые внутренние силы искали утраченное спокойствие. В тот момент я не сознавал, что век забвения короток, но, когда родилась мысль об Исхаке, я понял, что мой покой снова нарушен, ибо Исхак тоже принадлежит к тому миру, о котором я не желал думать и, может быть, поэтому хотел отодвинуть его в область далеких снов, отделить его от времени и эпохи, в которых мы не могли быть вместе. Я хотел обернуться, моя молитва стала пустой из-за Исхака, лишилась содержания, оказалась более длинной, чем прежде.
О чем мне говорить с ним? О себе он не хотел ничего рассказывать, в этом я убедился вчера. Будем говорить обо мне. Сядем здесь, в этом пустынном пространстве мечети, в центре мира и вне его, одни, он будет улыбаться своей уверенной далекой улыбкой, которая, собственно, не улыбка, а пронизывающая холодность, и взгляд его, что все видит, но ничему не удивляется, он будет внимательно слушать меня, углубившись в созерцание узора на ковре или солнечного луча, упрямо пробивающего искристую тень, и откроет мне правду, от которой станет легче.
Воображая себе нашу беседу, я оживлял его образ, не удивляясь тому, как много я запомнил в нем, и ждал, пока мы останемся одни, как вчера, чтоб продолжить необыкновенную беседу, не таясь. Этот беспокойный, бунтующий человек, думающий противоположно тому, как думаю я, благодаря капризам непоследовательности казался мне личностью, на которую я мог бы опереться. Все, что он делал, было безумством, все, что он говорил, было неприемлемо, но только ему мог бы я открыться, ибо он обездолен, но честен, он не знает, чего хочет, не знает, что делает, он убьет, но не обманет. И, создавая в своем сердце чудесные черты абсолютно незнакомого человека, я не замечал, какой путь прошел со вчерашнего дня. Сегодня утром я хотел выдать его стражникам, а в полдень оказался на его стороне. Однако и утром я не был против него, да и сейчас, быть может, сообщил бы о нем, и это не имеет между собой никакой связи или имеет, но навыворот, наоборот. Собственно, я был лишь уверен в том, что он, Исхак, мятежник, мог бы объяснить мне некоторые вещи, завязавшиеся в тугой узел. Он один. Не знаю почему, может быть, из-за того, что он страдал, в мучениях приобретал опыт, что мятеж освободил его от принятого образа мышления, которое сковывает, что у него нет предрассудков, что он покончил со страхами, что он пошел по пути, где нет выхода, что он уже осужден и лишь героически отодвигает свою гибель. Такие люди много знают, больше, чем мы, ползающие на коленях, вызубрившие правило бояться греха, привыкшие к страху перед любой возможной виной. И хотя я лично даже в мыслях никогда не встал бы на путь отступничества, я очень хотел услышать его правду. О чем?
Не знаю.
Я скажу ему так.
Я двадцать лет дервиш, ребенком я пошел в школу и не знаю ничего, кроме того, чему меня хотели научить. Меня учили слушать, терпеть, жить во имя веры. Лучше меня люди были, но более верных - немного. Я всегда знал, что надо делать, орден дервишей думал вместо меня, а основы веры были незыблемы и всеобъемлющи, и не было у меня ничего, что они не могли бы вместить. У меня была семья, она жила своей жизнью, родная по крови и далеким воспоминаниям, по детству, которое я всю жизнь стараюсь забыть, обманывая себя тем, что оно мертво, родная, потому что так должно быть, я любил эти воспоминания любовью без огня и пользы, именно потому она и была холодной. Они существовали, мои родные, и этого мне было достаточно, им, должно быть, тоже, три наши встречи за двадцать лет ничего не нарушили и ничего не поправили, не помешали и не помогли в моем служении вере, я испытывал скорее гордость оттого, что нашел другую, более многочисленную семью, чем печаль оттого, что покинул свою собственную. И вот внезапно несчастье случилось с моим братом. Я произношу слово "несчастье", ибо не знаю более подходящего, я не могу сказать "справедливость" или "несправедливость", и здесь начинается страдание. Я не люблю насилия, я считаю, что это признак слабости, несовершенства мышления, способ заставить людей творить зло. И тем не менее, когда его творили по отношению к другим, я молчал, я отказывался выносить приговор, возлагая ответственность на других, или же пытался не думать о том, в чем сам не был виноват, а иногда признавал даже, что приходится творить зло во имя значительности или важности добра. Но когда бич власти хлестнул моего брата, он рассек и мою кожу, рассек до крови. Смятенно я думаю, что мера сурова, я знаю этого юношу, он не способен на преступление. Но я недостаточно твердо защищаю его, а их не оправдываю, мне лишь кажется, будто они все вместе причинили мне зло, почти в равной мере, запутали меня, столкнули лбом с жизнью вне моей настоящей орбиты, они заставили меня определиться. Что я теперь? Оскорбленный родственник или смятенный дервиш? Потерял ли я человеческую любовь или нанес удар по твердыне веры, утратив, таким образом, все? Я хотел бы оплакивать брата, каков бы он ни был, или стать твердым защитником закона, даже если под вопросом судьба брата, даже если я жалел его. А я не могу ни того, ни другого. Что же это, Исхак, бунтующий мученик, ставший по ту сторону, не знающий, что такое нерешительность, утратил ли я облик человеческий или веру? Или и то и другое? И что тогда осталось от меня - шелуха, мездра, мишень без круга? Страх поселился во мне, Исхак, страх и смятение, ни шагу не могу я больше ступить ни в ту, ни в другую сторону, исчезну и пропаду.
Я не поворачивался, чтоб увидеть его, не верил, что он по-прежнему здесь, и не знал, что́ я могу ему передать из всей этой муки, которой даже нет названия. Опасной была мысль именно ему доверить то, чего я никому бы не доверил. Мне на ум не приходил никто из дервишей, никто из людей, с которыми я встречаюсь, но я думал о мятежнике, беглеце, человеке вне закона. Считал ли я, что только он один не посмотрит на меня с укоризной? Помоги мне, о аллах, выйти из этих искушений таким, каким я был! И единственный настоящий выход я вижу в том, чтобы притвориться, будто ничего не произошло.
Спасение и мир Ибрахиму,
Спасение и мир Мусе и Харуну,
Спасение и мир Илиасу,
Спасение и мир Исхаку,
Спасение и мир несчастному Ахмеду Нуруддину.