Я мог ответить: тебя это не касается, оставь меня в покое, не лезь в мою душу, все, кто лезет с советами, терзают меня. Так было бы искреннее. Но я не выносил грубости, ни своей, ни чужой, страдал, если она меня побеждала, долго помнил свое поражение. Я ответил, оправдываясь, что сегодня из деревни приехал мой отец и что у меня настроение не из лучших.
- Ты вторично отталкиваешь меня,- улыбнулся он.
- Что тебе сказать? Я ничего не узнал.
- Даже за что он арестован?
- Даже это.
- Выходит, я знаю больше тебя.
Нелегко его сразить.
Он рассказал мне странную повесть, которую я едва мог понять, располагая лишь своим ограниченным и односторонним опытом, детским по незнанию мира, в котором я обитал.
Вблизи города жил один небогатый помещик, начал Хасан, жил, ибо сейчас он уже мертв. Не знаю, какие у него были основания, возможно, он был чем-то оскорблен или же был наивен и честен, возможно, он был горяч, сварлив, восторжен, а может, кто-либо стоял за его спиной, может, у него были доказательства, возможно, он был безумен или ему было безразлично, что с ним произойдет,- узнать трудно, да теперь и не столь уж важно, однако суть в том, что этот человек начал говорить самые черные вещи о власть имущих, обвиняя их во всеуслышание, публично в том, о чем все знают, но молчат. Ему мирно предложили остановиться, он решил, что его боятся, и продолжал делать то, что никому пока не приносило пользы. Тогда за ним послали стражников и, связав, отправили в город, заключили в крепость, написали протоколы допросов, где бедняга сознался во многих грехах, дал показания, что высказывался против веры, государства, султана, губернатора, объясняя это тем, будто произносил все в гневе и ярости. Он признался даже в том, что поддерживал связь с бунтовщиками в Крайне, оказывал им помощь, а его дом служил явкой для связных и доверенных лиц. С этими протоколами его отправили к визирю в Травник, но по дороге изрубили саблями при попытке к бегству. Ну, что касается попытки к бегству, то каждый волен думать что угодно, возможно, он и пытался бежать, а возможно, и нет, ему, впрочем, было все равно, так как, не изруби его стражники, изрубил бы визирь. И не стал бы я о нем толковать, не первый он и не последний, если б в это не оказался замешанным твой брат. Он его не знал и не видел, тот человек, и понятия не имел о существовании юноши, и ничто в судьбе его не переменилось бы, брат твой тут был ни при чем. Они не знали друг друга, никогда не встречались, между ними не было никакой связи, они совершенно различные и все-таки в чем-то похожи: оба шли прямо к самоубийству. К несчастью, твой брат работал у судьи, к несчастью, говорю я, ибо опасна и тяжела близость к всемогущим, ему как писарю доверяли, и, пользуясь этим, он добрался до секретных документов. Как он их обнаружил, выяснить никто не может, но наверняка ему их не показывали, он нашел их случайно, это и оказалось для него фатальным.
- Что он нашел?
- Протоколы допроса, написанные до того, как человека допросили, до того, как доставили в город, до того, как арестовали, и в этом несчастье твоего брата, его беда. Понимаешь, они заранее знали, что́ тот человек будет говорить, в чем он признается, что его погубит. Ладно, тут нет ничего необыкновенного, они спешили, надо было все сделать быстро и наверняка, и все бы было в порядке, если б молодой писарь положил эту заранее сфабрикованную бумагу туда, где она лежала. И позабыл бы о том, что видел. Но нет. Как он поступил, я не знаю, возможно, показал бумаги кому-то, возможно, рассказал о них, возможно, его застали с ними, но его арестовали. Он слишком много знал.
Я слушал, не веря. Что это, безумие? Кошмар, терзающий нас в тяжком сне? Неведомая область жизни, в которую никто никогда не заглядывает? Невероятным кажется, что человек может столько не знать. Значит, молчали люди, скрывая от меня, или слишком тихо шептались, когда можно было меня заранее подготовить, чтоб я поверил, поскольку знание нарушило бы мой привычный покой и исказило созданную мной картину довольно уравновешенного мира? Если я и не считал его совершенным, то, во всяком случае, верил, что он терпим, но как же я мог согласиться с тем, что он несправедлив? Кто-нибудь мог бы усомниться в искренности моих слов и спросить: как же это ты, зрелый человек, столько лет проживший среди людей, веря, что ты близок им и что тебе доступно то, что обычно прячут от чужих взглядов, притом вовсе не глупый, не видишь и не знаешь того, что происходит вокруг и что совсем не является маловажным? Это лицемерие? Или слепота? Если б клятва не считалась грехом, я бы поклялся самой горькой клятвой, что не знал. Справедливость я считал необходимостью, а несправедливость - допустимой. Теперь все так запутано для моих наивных представлений о жизни, рожденных в уединении и послушании, надо обладать избытком самой черной фантазии, чтоб постигнуть сложные переплетения отношений, которые я всегда воспринимал как мучительную и благородную, правда довольно-таки неясную, борьбу за божье дело. Неужели люди прятались от меня, опасаясь высказывать то, чего я не хотел бы слышать? Трудно поверить в это. Но, даже услыхав, я был готов не верить, во всяком случае не всем: поверить означало испугаться насмерть или что-то предпринять, у меня нет даже слов, чтоб назвать эту неведомую необходимость, которой требовала от меня совесть. Признаюсь, не стыдясь этого, моя искренность оправдывает меня, мое представление о Хасане уменьшило значимость того, что я услыхал. Он был доброжелателен, но поверхностен, честен, но легкомыслен, а своей безответственной фантазией мог породить бог знает какую повесть, добавляя к зернышку правды бремя вымысла. И как он мог узнать, ведь он только что вернулся?
- Откуда ты знаешь? - спросил я его, бросая якорь, за который надеялся зацепиться.
- Случайно,- спокойно ответил он, словно ждал моего вопроса.
- Может быть, это все пересуды, пустая болтовня?
- Не пересуды, не пустая болтовня.
- Занимает ли тот, кто тебе это рассказал, соответствующее своей информации положение?
- Он знает только то, что я тебе сообщил.
- Кто он?
- Не могу тебе сказать, да это и неважно! От него ты услышал бы то же самое. Чего тебе еще нужно?
- Ничего.
- Он был так напуган, что мне стало его жаль.
- Зачем тогда он тебе рассказал?
- Не знаю. Может быть, для того, чтоб избавиться от груза. Чтоб его не задушило то, что он знал.
Я был настолько ошеломлен услышанным, что никак не мог собраться с мыслями, они разлетались, как птицы во время пожара, прятались в темные норы, словно куропатки. Жуткой раскрывалась передо мною картина всемогущего зла.
- Это ужасно,- произнес я.- Настолько ужасно, что я едва могу в это поверить. Я хотел бы, чтоб ты мне это не рассказывал.
- Я тоже. Сейчас. Но пусть будет, словно я ничего не сказал, если тебе мешает.
- Это невозможно. Вещи не существуют, пока они не названы.
- Вещи нельзя назвать, пока они не существуют. Вопрос в том, надо ли называть. Знай я, как это тебя взволнует, может быть, я бы молчал. Почему ты боишься правды?
- Что мне от нее?
- Не знаю. А может быть, это и не правда.
- Теперь тебе поздно отступать. Нельзя стереть сказанное. Я знаю того, кто тебе рассказал?
Он удивленно посмотрел на меня.
- Я хотел тебе помочь. Я полагал, что ты подумаешь о том, как спасти брата, скорее, быстрее. А тебе запомнился только тот бедняга, что наверняка не спит по ночам от страха. Неужели ты не желаешь знать ничего другого?
Возможно, это было верно, возможно, он был прав, этими расспросами о второстепенном я пытался уменьшить тяжесть, обрушившуюся на меня. Не нужно было так говорить, а как - этого я не знал. С губ моих готов был сорваться глупый, детский вопрос: что делать, добрый человек, миновавший стремнины своей жизни и пошедший навстречу другому человеку, скажи мне, что делать? Я сражен твоим открытием, внезапно оказался над пропастью, но я не хочу заглядывать в нее, я хочу вернуться туда, где я был, или, может, не возвращаться, я хочу спасти веру в мир, а это невозможно, пока не исчезнет это жуткое, убийственное недоразумение. Скажи мне, с чего начать?
Я не понимал тогда, что, противясь разрыву, упрямо сохраняя привычные связи, я бросал обвинение брату, ведь кто-то же должен быть виновен. Если я заговорю, я перестану таиться перед ним и перед собой. Не знаю, что произойдет, может быть, он не сможет мне ничего сказать, может быть, он не сможет мне ничем помочь, но судорога отпустит мою душу и я не буду один. А может быть, мне удастся сойти с той дороги, по которой позже пойдет моя жизнь, если я перейму его большой и горький опыт, если я не замкнусь в своем страдании. Хотя и это не наверняка, потому что наши намерения были абсолютно различны: он хотел спасти человека, я спасал мысль. Правда, так я думал позже, а в тот момент просто был в смятении, опечаленный, помимо воли обозленный на того, кто открыл мне, чего я не знал, сознавая, что должен сделать все, дабы правда вышла на белый свет, теперь должен; не знай я ничего, можно было бы ждать, меня защищало б незнание. Теперь выбора больше нет, я был приговорен правдой.
Встревоженный тем, что должно было наступить завтра, через два дня, через какое-то уже недалекое время, я тем не менее думал о том, как мучительно расставаться. Уйти молча, произнести избитые, банальные слова, разойтись холодно и сердито? Я не находил настоящих слов, не мог установить истинных отношений, когда речь шла о моих личных делах: до тех пор я всегда знал, что сказать и как себя вести. После этого разговора остался неприятный осадок, давила тяжесть предчувствия и неудовлетворенность тем, что не все сказано, но где-то я и сам невольно сдерживал себя, чтоб не выказать холодности и обиды, поскольку не был уверен, не пригодится ли мне еще этот человек. Я говорю "невольно", поскольку хитрил, не желая этого, не понимая еще, когда он сможет быть мне полезным, просто не видел, но внутренняя осторожность говорила мне, что не стоит его терять. А может быть, мне понадобится его доброжелательность в деле, о котором я договорился с его сестрой. Поэтому я завершил разговор так, чтоб его можно было начать снова или вовсе не начинать.
- Поздно. Ты, конечно, устал,- произнес я, стараясь говорить как можно мягче, спокойнее.
Он потряс меня своим ответом, своим поступком, это было так неожиданно, но естественно, столько в нем было простоты, видимо, поэтому я был безмерно удивлен.
Он опустил свою руку с длинными сильными пальцами на мою лежавшую на спинке скамьи, чуть коснулся руки, только чтоб я почувствовал приятный холодок его кожи, мягкость его ладони, и произнес спокойно, тихим глубоким голосом, которым, наверное, говорят слова любви:
- Кажется, я ранил тебя, а этого я не хотел. Я думал, ты больше знаешь о мире и людях, гораздо больше. С тобой следовало говорить иначе.
- А как иначе ты мог говорить?
- Не знаю. Как с ребенком.
Эти слова, казалось, ничего и не значили, но на меня они произвели впечатление, особенно поразило их звучание, будто пропела мелодию флейта без шума и свиста, без ненужного форсирования, как бы печально улыбаясь тому, что еще не свершилось, улыбаясь мягко, мудро и освобождающе, и с удивлением впервые я подумал о том, что душа его зрелая, широкая и что раскрывается он лишь в те минуты, когда покидает его осторожность. В свете луны, которая наполняет нас тревогой. В моменты, когда трудно. Мне запомнился его мягкий голос, располагающий к доверию, его умиротворяющая улыбка, та полуночная пора, когда открываются тайны, они остались в моей памяти чем-то могучим и неуловимым. От этого вдруг показалось, будто совсем неожиданно представало передо мной то потаенное, что есть в человеке, которое никто до меня не видел. Не знаю, рождался он или обнажался, сбрасывая змеиную кожу, не знаю, как он открылся, только убежден, что миг этот был исключительным. Я размышлял и о том, что моя взволнованность может преобразить любое слово, любой жест, любое событие, но воспоминание осталось.
Он встал, и сами собой развязались узлы неловкости между нами, он сказал настоящие слова, они красиво и долго звучали, теперь он мог уйти. То беспричинное волнение не сдерживало меня больше, откуда-то накатились недобрые помыслы, и это было так странно, потому что они последовали за восторгом.
Уходя, он вынул из кармана узелок и положил на скамью.
- Для тебя.
И ушел.
Я проводил его до ворот. А когда он завернул за угол, последовал за ним. Я шел тихо, держась вдоль стен и заборов, в любую минуту готовый замереть, если он повернется, пусть принимает меня за тень. Он уходил во тьму улочек, я следил за ним по звуку его шагов, мои не были слышны, они были легкие, вкрадчивые, никогда прежде я не ходил так, я не выпускал из виду высокую фигуру в голубом минтане, когда она появлялась на залитых лунным светом перекрестках, я следил за ним, а потом разочарованно заметил, что долгое обманчивое кружение привело меня к знакомому месту. Я замер у мечети, он стукнул кольцом в ворота своего дома, кто-то тут же отворил, словно поджидал за воротами. Войди он в чужой дом, я поверил бы, что он завернул к тому человеку, имя которого мне не назвал. Итак, я не узнал ничего.
Я вернулся в текию, усталый, хотя это не было усталостью тела.
На скамье лежал подарок Хасана - "Книга занимательных историй" Абу-ль-Фараджа в дорогом сафьяновом переплете с четырьмя золотыми накладками в виде птиц по углам. Меня удивило, что на шелковом платке, в который он завернул книгу, тоже были вышиты по углам четыре золотые птицы. Значит, покупали не второпях.
Однажды в разговоре, вспоминая о молодости, я упомянул имя Абу-ль-Фараджа. Упомянул и позабыл. Он - нет.
Я сел на скамью и, держа книгу на коленях, поглаживая пальцами гладкий сафьян, смотрел на умерщвленную лунным светом реку, слушал удары времени на Сахат-куле и, странным образом успокоенный, хотел плакать. С далекого детского байрама, уже растворившегося в памяти, мне впервые привезли подарок, впервые кто-то подумал обо мне. Ему запали в душу мои слова, он вспомнил их где-то в далекой стране.
Необычное я испытал чувство, словно занялось свежее солнечное утро, словно я возвратился домой из далекого путешествия, словно осветила меня беспричинная, но могучая радость, словно рассеялся мрак.
Пробило полночь, подобно ночным птицам, стали перекликаться сторожа, шло время, я сидел, очарованный книгой Абу-ль-Фараджа и четырьмя золотыми птицами. Я видел их на полотне, том единственном, что сохранилось у меня от родного дома, однажды отец принес мне пряники в крестьянском полотенце, давно, платок красивый, из грубого льна. И это запомнилось Хасану.
Трудно поверить, но это была правда - я был глубоко растроган. Кто-то вспомнил обо мне. Не ради чего-то, не во имя корысти, от чистого сердца, пусть даже и шутя. Вот так внимание подкупает и старого замшелого дервиша, который решил, будто избавился от мелких слабостей. А они, видно, не так просто умирают. И вовсе они не мелкие.
Ночь уходила, а я продолжал сидеть просветленный, посмеиваясь над самим собой, над своими волнениями, которые не мог себе объяснить. Но лишаться их не хотелось.
6
Греховен тот, кто просит, но греховно и то, что у него просят.
Сегодня утром я вышел в поле - взобрался по цветущему склону, постоял под невысокой кроной фруктового дерева, лицом к цветам, листьям, лепесткам, веерам, к тысячам живых чудес, жаждущих оплодотворения, я впитывал пьянящую сладость этой пышности, этого кипения соков во множестве невидимых жилок, и снова, как и вчера вечером, меня охватывало желание погрузить обе руки в ветки, чтоб потекла по моим жилам бесцветная кровь растений, чтоб без боли смог я расцвести и увянуть. И это вновь возникшее странное желание опять показало, как тяжелы муки, которые я испытываю.
Из лесу через равные интервалы доносились звонкие удары топора, опускаемого чьими-то сильными руками, после каждого удара наступала краткая пауза, и, несмотря на расстояние, я знал, что топор острый, с длинным обухом, что он вгрызается в дерево с бешеной злобой, яростно добираясь до сердцевины. Куковала кукушка, ее двусложный тоскливый крик звучал с печальным равнодушием, как голос судьбы, кого-то звала, призывала женщина, голос ее, ясный, сильный, непонятный, говорил, что она молода, опалена весенним солнцем, радостна, не видя ее, я поворачивался на звонкий голос, словно там была Мекка, и понимал о ней все. Только три эти звука в тишине весеннего утра, в пространстве чуждого мира. Я закрыл глаза, сладкий запах цветочной пыльцы наполнял сердце, и слушал: три простых звука. И тут снизошла на меня необыкновенная минута полного забвения. Это не было воспоминанием, но погружением в иное время, значительно более раннее, когда не было ничего от теперешнего меня и существовало лишь медленное, радостное ощущение жизни, трепетная близость ко всему окружающему. Я знал, что это был топор отца, это его крепкие руки работали в лесу. Мне был знаком и голос кукушки, никогда прежде я не видел ее, но она всегда куковала в этом месте. Я знал и девушку, ей было шестнадцать лет, я видел ее сквозь бесконечное время, словно миновали века, а я ничего не позабыл, крохотные золотистые веснушки вокруг улыбающихся губ, стан обхватом в две ладони, и даже спустя много лет сохранившийся запах милодуха. Кого призывает девушка сквозь время? Я не мог откликнуться, не мог возвратиться вспять.
От чар далекого времени меня пробудила радостная встреча. По дороге шел мальчик, он рвал цветы и бросал их вверх над головой, швырял в птиц комьями земли, выкрикивал какие-то непонятные, свои собственные слова, веселый и беззаботный, как котенок. Заметив меня, он умолк и съежился, сразу став серьезным. Я не принадлежал к его миру.
Давным-давно, за много лет до этого дня, на другой тропинке, в другом краю встретился мне такой же мальчуган. Не было никаких причин вспоминать сейчас об этом и сравнивать их. Но вспомнилось. Может быть, потому, что день предназначался для воспоминаний, или же тогда, как и теперь, я стоял на перекрестке жизни, и потому, что оба они были толстощекие, увлеченные, каждому из них хватало самих себя в пустынной местности, и оба прошли мимо, угаснув, словно я потушил их радость. Я окликнул мальчика, глаза его были цвета кудели, так же как и у того, далекого, и вопрос был извечный и звучал печально, но мальчик этого не знал.
К счастью, сейчас у нас начался совсем иной разговор, чем тот, первый. Я записал его для удобства, без иной нужды, так бывает с утомленным путником, остановившимся у живительного источника.
- Ты чей, малыш?
Он без особой приязни посмотрел на меня, остановился.
- А тебе что?
- В мектеб ходишь?