Я вспомнил без особого удовольствия о своем разговоре с муфтием, он чем-то напоминал этот, но меня-то вынудили, а здесь…
С печалью подумал я, что, возможно, Хасан примирится с отцом. И с каплей зависти отметил: и позабудет меня.
Я совершил омовение и отправился в мечеть.
Было сумрачно, я хорошо помню, и я посмотрел на небо по врожденной привычке крестьянина, она так и не выветрилась из меня, хотя в ней не было нужды. А ведь, бывало, я мог предсказать перемену погоды за несколько дней вперед. Тогда меня обманула туча, она обогнала меня, я был слишком погружен в себя. Да и хотелось, чтоб собрались тучи, чтоб наступило ненастье, потому, вероятно, я и не заметил, как надвигалась гроза. Неразумно я понадеялся на то, что отец испугается дождя и не пойдет в город.
День ослабевал, небо на западе еще пламенело. Помню, как на фоне небесного зарева появились четыре всадника в конце улицы. Они были красивы, будто кто-то вышил их на пурпурном шелке, пришил к алому полотнищу небосвода, четыре одиноких ратника на широком поле перед битвой, едва заметными движениями успокаивающие лошадей.
Я направился к ним, и кони взвились от ударов, которых я не видел, и помчались вперед, перекрывая узкую улочку от одной стены до другой.
Они шли на меня!
Когда-то я не был трусом, а сейчас я не знал, кто я, но в той ситуации мне не помогли бы ни храбрость, ни трусость. Я оглянулся: ворота далеко, в десяти шагах от меня, они недостижимы. Я махнул всадникам: остановитесь - растопчете меня! Но они хлестали бичами по крупам, подгоняя лошадей, все ближе, земля гудела устрашающим стоном, какого еще никогда мне не доводилось слышать, а четырехголовое чудовище, разъяренное, кровожадное, приближалось со стремительной быстротой. Я пытался бежать или только подумал об этом, но в ногах не было сил, кони сопели за мной, всем телом ожидал я, что вот-вот бич опустится, упаду, растопчут, я прислонился к стене, врос в нее, уменьшился, но еще был досягаем, и я видел над собою четыре оскаленные конские морды, огромные, красные, с розовой пеной, и четыре пары конских ног, которые кружились вокруг моей головы, и четыре суровых лица, и четыре раскрытые пасти, красные и окровавленные, как у лошадей, и четыре бича, четыре шипевшие на меня змеи, они оплели мое лицо, шею, грудь, я не чувствовал боли, не видел крови, глаза были прикованы к распятому чудовищу с бесчисленными ногами и бесчисленными головами. Нет! - что-то беззвучно вопило во мне, страшнее страха, тяжелее смерти, я не вспомнил о боге, не назвал его имени, передо мной вертелся красный, кровавый, непостижимый ужас.
Потом всадники исчезли, а я все еще видел их, они словно отпечатались на окровавленном сукне неба, в моем взоре, под веками, когда долго глядишь на солнце.
Я не мог, не смел двинуться, я боялся, что не удержусь на ногах и упаду на мостовую, я не понимал, как стою, ибо не чувствовал под собой опоры.
Откуда-то появился молла Юсуф, не знаю, с какой стороны.
- Тебя ушибли?
- Нет.
- Как же нет!
- Неважно.
Полное, здоровое лицо его побледнело, ужас и испуг стояли в его глазах. Он жалеет меня?
Хорошо, что подошел именно он, перед ним я буду храбрым. Не знаю почему, но иначе нельзя. Перед кем угодно можно обнаружить страх, перед ним я не должен.
- Пошли в текию,- чуть слышно сказал он, я очнулся и понял, что по-прежнему стою, прижавшись к стене.
- Я опоздаю в мечеть.
- Нельзя в таком виде идти в мечеть. Я тебя заменю, если хочешь.
- На мне кровь?
- Да.
Я направился к текии.
Он поддержал меня под локоть.
- Не надо,- высвободил я руку.- Иди в мечеть, люди ждут.
Он замер, словно устыдившись, и угрюмо посмотрел на меня.
- Не выходи из текии день-другой.
- Ты все видел?
- Видел.
- Почему они налетели на меня?
- Не знаю.
- Я напишу жалобу.
- Оставь, шейх Ахмед.
- Не могу оставить. Мне будет стыдно перед самим собой.
- Оставь, забудь это.
В глаза не смотрит, уговаривает, словно что-то знает.
- Почему ты мне это говоришь?
Он молчал, опустив взгляд, не зная, что сказать, будто боялся или же желал говорить, будто что-то знал, но раскаивался, что вообще заговорил, будто вспомнил, что это нисколько его не касается. Господи, во что мы его превратили.
Ради него подавил я испуг и слабость, ради него хотел пойти в мечеть окровавленным, ради него сказал, что подам жалобу. Я хотел стоять прямо перед этим юношей, с которым меня связывали странные узы. Он впервые пожалел меня. А я считал, что он ненавидит меня.
- Иди,- сказал я, видя, как быстро краска возвращается на его лицо.- Теперь иди.
Вполне естественно для меня было бы сойти с ума после такого невероятного события, но каким-то чудом я без надлома пережил первый момент и, собрав все силы, отодвинул куда-то в сторону остальное, куда-то в глубину, приглушив его на время. Ужасно, твердило в душе наивное воспоминание, но оживить ничего не удавалось. Я даже гордился тем, что спрятал свой испуг, и это чудное ощущение храбрости еще поддерживало меня, не очень твердо, но достаточно, чтоб повременить.
Пока Мустафа и хафиз Мухаммед раздевали и мыли меня, потрясенные, перепуганные, я тщетно пытался овладеть своими дрожащими руками и ногами, а у меня ведь нашлись силы, чтобы не устыдиться этого и не испугаться. Тлеющий огонек вспыхнул несколько раз, будто разгораясь, страшный гул и панический страх мгновенно ожили, но мне опять удалось стереть картину того, что миновало и что пока не болело. Миновало, убеждал я себя, ничего не произошло, что могло взволновать меня сверх меры, только бы не было хуже, пусть все на этом кончится. И я жадно вслушивался в их бессвязный разговор, в расспросы Мустафы о том, что случилось, так как он ничего не понимал, в испуганную одышку хафиза Мухаммеда, сквозь которую просачивались неловкие слова ободрения, сердитые окрики на Мустафу, угрозы кому-то неопределенному, неведомому, имя которому было "они". Это его негодование поддерживало во мне огонек злобы, рожденный нанесенным оскорблением, и, когда молла Юсуф вернулся из мечети и встал молча у двери, мое желание действовать еще более окрепло. Я поскорее воспользовался этим, опасаясь проявления другого желания - ничего не предпринимать. Я написал жалобу валийскому судье и отдал ее Юсуфу перебелить.
Сон не шел ко мне, когда я лег. Написанная жалоба мучила меня, она оставалась еще со мною, я колебался, отправлять ее или порвать. Если я ее брошу, на этом все и кончится. Но тогда оживет потаенное, притушенный фитилек разгорится. Вновь услышу я гул, от которого замирает сердце. Пошлю жалобу - сохраню веру в то, что могу найти защиту, могу обвинить. Мне эта вера была необходима.
Казалось, я ни на миг не сомкнул глаз, однако меня разбудили чьи-то совсем не осторожные шаги в комнате и свет свечи. Надо мной наклонился человек со сплюснутым лицом, который передавал мне угрозу муселима. Второй, незнакомый, держал свечу.
- Что вы ищете? - спросил я оробело, пробуждаясь ото сна, смущенный их дерзостью.
Он не спешил с ответом, насмешливо, с любопытством, как и в тот вечер, глядел на меня с дружелюбной хитринкой, словно мы оба знали о какой-то забавной штуке, она сближала нас и давала случай повеселиться, ничего не говоря вслух. Его спутник освещал меня в постели, будто я был одалиской.
- Не послушался ты меня,- весело произнес первый.- А я ведь тебя предупреждал.
Он взял свечу и принялся осматривать комнату, заглядывая в книги. Я думал, что он небрежно расшвыряет их, но он аккуратно ставил на место.
- Что ищешь? - взволнованно спросил я.- Кто вас пустил? Как вы смели войти в текию?
Голос мой звучал тихо и робко.
Он удивленно взглянул на меня, ничего не ответив.
Обнаружив жалобу, прочитал ее, покачал головой.
- Зачем тебе это? - спросил с удивлением. И сам ответил: - Твое дело.
Жалобу он сунул в карман.
А когда я, вспыхнув, сказал, что пожалуюсь муфтию, он с сожалением посмотрел на меня и махнул рукой, давая понять, как скучно объясняться с наивным человеком.
- Твое дело,- повторил он.- Давай одевайся.
- Ты велел одеваться? - Мне показалось, будто я не расслышал.
- Велел. Можешь и так идти, если хочешь. И поторопись, не доставляй неприятностей ни мне, ни себе.
- Хорошо, я пойду. Но кто-то за это ответит.
- Так-то лучше. Кому-то всегда отвечать надо.
- Куда вы ведете меня?
- Ах, куда мы тебя ведем!
- Что мне сказать дервишам? Когда я вернусь?
- Ничего не говори. А вернешься сразу. Или никогда.
Это не было грубой шуткой, я услышал откровенную правду о том, что могло случиться.
В комнату вошел хафиз Мухаммед, он был вне себя. И весь белый - в белых чулках, в белой рубашке, с побелевшим лицом, словно покойник, вставший из могилы, и не мог выговорить ни слова. Добра это не сулило. Я чего-то ждал от него, понимая, насколько это неразумно.
- Они пришли за мной, уводят,- сказал я, указывая на ожидавших меня людей.- Надеюсь, скоро вернусь.
- Кто они? Кто вы?
- Давай! - торопил меня ночной гость.- Кто мы! Каких только дураков нет на белом свете! Уведем тебя, тогда узнаешь, кто мы.
- Уводите! - вдруг неожиданно крикнул этот покойник.- Всех нас уводите! Все мы так же виноваты, как и он!
- Дурак,- ответил презрительно полицейский.- Не лезь без очереди, можем и за тобой прийти.
- Кто гордится насилием…
Он не кончил фразу, которая могла погубить его, вовремя помешал начавшийся кашель, вряд ли он мог прийтись более кстати. Хафиз Мухаммед зашелся, будто кровь хлынула у него горлом от волнения, подумал я, не испытывая при этом жалости, ведь он оставался. Я смотрел, как он надрывается от кашля, мучается, стоял и смотрел один, напуганный вынужденным уходом в ночь. Но показывать этого я не желал.
Я хотел помочь ему. Полицейский удержал меня.
- Бедняга,- спокойно, будто выбранился, произнес он и рукой указал на дверь.
Перед текией ждал еще один человек.
Они шли рядом со мною и позади меня. Я двигался оцепенело, задыхаясь.
Кругом была тьма, не было луны, ни проблеска света, ночь, которую невозможно увидеть и которая лишена жизни, лаяли по дворам собаки, отвечая далекому собачьему лаю с гор, под самым небом, миновала полночь, духи бродят по миру, непойманные люди спят и видят причудливые сны во мраке, и дома во мраке, и весь город, и весь мир, это пора расчетов, час злых дел, не слышно людских голосов, не видно людских лиц, кроме этих теней, что стерегут мою. Ничего нет, только жаркое пламя во мне полыхает на этой мрачной, покинутой всеми земле.
Кое-где изредка затрепещет робкий огонек, из-за больного, из-за ребенка, проснувшегося в ночи от моего страха, из-за злого шороха, меня приводит в ужас мысль об этом спокойном мире, я отталкиваю его, чтоб не видеть себя, шагающего сквозь тьму навстречу неведомой судьбе, я иду куда-то, куда не нужно, в никуда, мне кажется, будто я иду, теряю ощущение реальности, словно бы я больше не на этом свете, словно бы это не наяву, из-за тьмы, из-за бесформенных теней, из-за неверия в то, что это я, что это могу быть я. Это кто-то другой, я знаю его, смотрю на него, возможно, он удивлен, возможно, испугался. Возможно, я блуждаю, не зная, где я вдруг оказался, иду по путям, по которым мне суждено пройти, я никогда не был в этом месте и не могу выйти, но вот кто-то зажжет свечу и позовет меня в надежное убежище. Но никто не зажигал свечи, никто желанным голосом не показывал направления, ночь длилась, и чужая местность, и неверие - все это дурной сон, я проснусь и переведу дух.
Почему люди не кричат, когда их ведут на смерть, почему не звучит их голос, почему они не ищут помощи? Почему не бегут? Хотя некому кричать, некого призывать, люди спят, бежать некуда, все дома накрепко заперты. Я говорю не ради себя, я не присужден к смерти, меня отпустят, я скоро вернусь, вернусь, вернусь один по знакомым дорогам, не по этим чужим и страшным, я никогда больше не услышу, как лают собаки, лают безнадежно, суля смерть и пустоту, я запру дверь, залеплю уши воском, чтоб не слышать. Все ли, кого вели, слышали их? Всем ли этот лай был последним "прости"? Почему они не кричали? Почему не бежали? Я бы кричал, знай я, что меня ждет, я бы бежал. Все бы окна распахнулись, все бы двери раскрылись.
Ох, нет, ни одна бы. Поэтому никто не бежит, знают. Или надеются. Надежда - сводня смерти, более опасный убийца, чем ненависть. Она притворяется, она умеет обольщать, успокаивает, усыпляет, нашептывает то, что ты хочешь слышать, ведет под нож. Только один Исхак убежал. Его вели в ту ночь так же, как и меня, нет, его сопровождало больше людей, он - другое дело, он опасен для них, я ни для кого не опасен, наверняка он не слушал, как лают собаки, он не думал о том, что это сон и скоро он проснется, он знал, куда его ведут, и у него не было надежды остаться в живых. Он не обманывал себя, как другие. Он сразу решил бежать, это была его первая и единственная мысль. Поэтому он шагал безропотно, боялся, чтоб мысль эта не вырвалась сама собою - столько силы в ней было,- и упорно всматривался во тьму, светила луна, предательски, вражески, но он искал тень, укрытие, высматривал самое надежное и вдруг решился, когда почувствовал, что они невнимательны, что другого случая не представится. На миг, на один лишь краткий миг я стал им, перед прыжком, перед бегством, они за мной, возле меня, мы связаны крепче, чем друзья, чем братья, сейчас узы лопнут, между нами ляжет насильственный и болезненный разрыв, они без меня ничего не стоят, разрыв причинит им боль, и все будет решаться в неуловимо крохотные доли секунды, мы даже не сможем осознать этот миг, мы будем знать лишь о прыжке, и снова, и снова тьма слишком прозрачна, шаг слишком короток, укрытие слишком заметно. Тщетно. Куда убежать?
Даже не пытаясь спастись, я пал духом при мысли о побеге, я не мог решиться, и не надо решаться. Это уже не Исхака, это мое, меньше или больше от реальности: невозможное, которое, однако, происходит наяву.
Из одной тьмы меня уводили в другую, без формы и без места, я ничего не видел, был погружен в себя, охвачен раздумьями, они полностью поглотили меня, и поэтому я ничего не узнавал, мрак менялся, я судил по тому, что мы двигались и время шло, хотя я и не замечал его, пока оно проходило.
Где-то они кого-то встретили, о чем-то шептались, кто-то снова заставил меня оцепенеть, я стал ценностью, которую нельзя потерять, я не знал, кто теперь со мной, хотя мне это было безразлично, все одинаковы, все тени, все из-за меня в этом ночном деле. Они могут сменяться, меня подменить не может никто.
И, лишь ударившись лбом о низкую притолоку, я понял, что мы пришли. Я пришел, они вернутся. Их заменят стены.
- Дайте мне свет! - крикнул я в окованную дверь, вступая внутрь и еще не веря в то, что где-нибудь в мире может существовать такая тьма.
Это были последние остатки прежних привычек, последние оставшиеся слова. Никто их не слышал, или не желал слышать, или не мог понять. Возможно, они напоминали бред.
Шаги удалялись вдоль чего-то, что должно было быть коридором. А это, по-видимому, тюрьма. А это, должно быть, я. Или нет? Да, к вящему сожалению. Мысль моя не исчезала в дали, похожей на сон, я не пытался наблюдать за собой со стороны, я осознавал самого себя, я бодрствовал, в душе было до неловкости ясно, обмана быть не могло.
Долго не отходил я от двери, вдыхая крепкий запах ржавого железа, это было первое место, где я стоял во мраке, приуготовленном мне, оно знакомо уже целое мгновение и поэтому менее опасно. А потом я пошел по кругу, на поиски, как слепец, расставив пальцы и повсюду натыкаясь на тягучую сырость неровной стены, будто надо мною был колодец. Сырость была и под ногами, которые увязали в чем-то омерзительно скользком. Ничего не обнаружив, я снова вернулся к двери, к едкому запаху железа, который, теперь мне казалось, был легче затхлой вони.
Ограниченная стенами, замурованная в камень пустота, здесь я не много увижу, не знаю, понадобится ли мне и то, что я узнал прежде. И глаза бесполезны, и руки, и ноги, и опыт, и разум, я спокойно мог вернуться к состоянию простейших живых организмов из рассказов хафиза Мухаммеда.
Сколько затрачено усилий в жизни, чтобы получить эти два шага по сырости и полнейшую слепоту!
Невелика моя новая квартира, где бы найти место вытянуться? Обходя свою могилу, я нашел камень возле стены и встал рядом, не позволяя себе сесть. Я еще мог решать. Словно ждал, что дверь откроется и кто-то выпустит меня: давай выходи! Может быть, все остальные вот так же с неохотой опускались в грязь и сырость, надеялись на что-то, ждали и отказывались от ожидания, потеряв надежду. Это продолжалось недолго. Скоро сел и я на камень, преодолев этот рубеж, стараясь не прислоняться к стене, а потом прислонился, чувствуя, как сырость медленно проникает в меня. Теперь можно было сколько угодно рассуждать о воде и ни о чем, другого занятия не было.
Не знаю, болели ли мои раны до этого, а я просто не замечал, или же боль отступила перед более важным. Теперь они заявили о себе, потому что пришло им время заболеть или тело взбунтовалось из-за пренебрежения им и напомнило о себе. Я бессознательно принял эту неожиданную помощь, принялся пальцами разминать поврежденные места, растирая боль, размещая ее так, чтобы она не скапливалась в одном месте, зажимал порезы, чтоб не текла кровь, чувствуя, какая она клейкая. Вчера вечером мои раны обмыли ромашкой, осушили чистой ватой, а сейчас я втирал в поврежденную ткань всю собравшуюся на стенах грязь, и безразлично мне было, я не думал о грядущем, думал о настоящем, боль была сильной, она обжигала меня во мраке, благодаря ей я существовал, мое тело возвращало меня к реальной действительности. Мне была необходима эта боль, она стала частью меня, живого, осознанная, похожая на ту, что на земле защищает от тьмы и напрасных поисков какого бы то ни было ответа, не позволяет вспоминать о брате, ведь он может появиться на черной стене моей могилы со своими вопросами, на которые у меня нет ответа.
Так я и заснул, держа ладонь на ране, словно боясь, что она исчезнет, сидя на камне у сырой стены, вновь и вновь ощущая боль под ладонью, словно в гнезде. Боль жила, напоминала о себе. Как тебе спалось? - хотел я ее спросить. Я не был один.
Я обрадовался, заметив крохотное отверстие в стене под потолком, мне открыло его утро, и, хотя дневной свет по-прежнему оставался пожеланием и догадкой, окружавшая тьма не была теперь столь непроглядной. На том свете рассвело, рассвело и в моей душе, хотя ночь еще длилась. Я смотрел на это сизое пятно над головой, оно приободрило меня, словно я видел чудесный розовый восход солнца на просторных склонах моего детства. Заря, свет, день, пусть лишь как намек, но они существуют, они не исчезли. Когда я отвел глаза от этого печального мерцания, то снова ослеп, и тьма в моем подземелье стала вновь непроницаемой.
Лишь привыкнув, я понял, что в этой вечной ночи глаза все же нужны. Я озирался вокруг, но узнавал лишь то, что уже осязали мои пальцы.