Меша Селимович: Избранное - Меша Селимович 29 стр.


Тихо и приятно было в этой чистой лавке, свежестью пахло от вымытых, еще влажных половиц, в каменную раму распахнутых дверей струилось мягкое тепло летнего дня, слышался дробный перестук молоточков ювелиров, словно в детской игре, словно во сне. Под сводчатым каменным потолком притаился зеленоватый полумрак, отбрасываемый тенью развесистого дерева, подобно тихому отсвету глубокого водоема. Я чувствовал себя хорошо, приятно, уверенно. Пока Хасан рассказывал об Али-ходже, я знал, что он ничего не скажет обо мне, я не боялся ни предательства, ни неосторожности. В присутствии этих двух людей спокойствие опустилось на меня, как цветочная пыльца, как летняя роса. Они были двумя тенистыми деревьями, двумя чистыми источниками. Внушил ли я себе это, или же мои воспоминания превращались в запах, но мне казалось, будто я в самом деле вдыхаю свежесть и мягкий аромат, струившийся в воздухе: не помню, не то хвои, не то лесных трав, весеннего ветерка, утра байрама, чего-то дорогого и чистого.

Давно не доводилось мне наслаждаться столь безмятежным покоем, каким одарили меня эти два человека.

Их подобная лунному свету чистота, их дружба без пафоса и пышных слов, их удовлетворение всем тем, что они знают друг о друге, заставили и меня улыбаться, разбудив во мне уснувшую желанную доброту, подобную той, какая заливает нас, когда мы смотрим на детей. Я словно и сам стал прозрачным, легким, исчез след того злонравного бремени, которое долго угнетало меня.

- Давай-ка женим тебя, чтоб ты успокоился,- с ласковой укоризной говорил старик Хасану, наверняка уже не в первый раз.- Давай, разбойник!

- Рано мне, хаджи. Мне же нет еще и пятидесяти. Да и многие дороги ждут меня.

- Неужели тебе не надоело, бродяга! Сыновья с нами, пока мы сильны, и покидают нас, когда они нужны нам.

- Оставь сыновей, пусть идут своей дорогой.

- Оставляю, бродяга! Неужели мне и пожалеть нельзя?

Тут я перестал улыбаться. Я знал, что сын хаджи живет в Стамбуле. Может быть, это из-за него он стал заботиться о заключенных, чтоб заглушить печаль, ибо годами не видел его. Может быть, потому он привязался к Хасану, что тот напоминал ему сына.

- Ну вот,- обратился Хасан ко мне, шутливо укоряя старика,- жалеет, что его сын получил образование, а не стал ковать чужое золото в этой лавке, что живет в Стамбуле, а не в этом протухшем городе, что посылает ему полные уважения письма, а не требует денег на кости и на блудниц. Скажи ему, шейх Нуруддин, чтоб не брал греха на душу.

От моей растроганности не осталось и следа. То, что хаджи Синануддин сейчас ответит ему, или мог ответить, как сомнительно счастье в чужом краю, важнее всего любовь и тепло между теми, кто готов отдать тебе свою кровь, могло и мне напомнить об отце и брате. Могло, но не напомнило. То, что Хасан обратился ко мне впервые в течение всего разговора, без нужды, просто из учтивости, чтоб я не скучал, напомнило мне, что я здесь лишний, что им хватает друг друга.

Только что я был уверен, что Хасан не упомянет об обиде, которую нанес мне Али-ходжа, знал, что он пощадит меня. Теперь же я подумал, что в их разговоре просто не было для меня места. Меня отрезвило его запоздалое внимание, оно все испортило.

Трудно было расстаться с благодатным покоем, которым я был наполнен, с добрыми воспоминаниями, которые хотелось удержать, но я никак не мог подавить свои сомнения. Слова Али-ходжи о себе и о хаджи Синануддине он передал, сделав их даже тяжелее, чем они были на самом деле. Обо мне же умолчал. Только ли из учтивости?

Почему он не вспомнил их? Отчего хотел меня пощадить, если в самом деле считал того безумцем? Нет, не думает он, что тот безумец, оттого и умолчал. Он понял, почему Али-ходжа не пожелал меня видеть. Для Али-ходжи и для всего городка я больше не существую. Ни образа, ни голоса его, сказал он. Нет его, нет шейха Нуруддина, скончалось его человеческое достоинство. А то, что осталось, лишь пустая чешуя от существовавшего некогда человека.

Если же он думал иначе, неужели он мог так шутить, как и со всем прочим? Или он хотел пощадить мои нервы? Если так, то я в выигрыше, хотя мне и больно.

И пока я пытался освободиться от сжимавшего мое сердце обруча, не слыша, о чем говорят эти люди, я вдруг увидел, как по улице прошел человек, из-за которого течение моих мыслей мгновенно изменилось. Я позабыл и о презрении Али-ходжи, и о необъяснимом умолчании Хасана. Мимо лавки прошел Исхак, беглец! Все было его: и походка, и уверенная манера держаться, и спокойный шаг, и бесстрашие!

Сказав какие-то слова, чтоб оправдать свое внезапное исчезновение, я выбежал на улицу.

Но Исхака не было. Я поспешил в соседнюю улицу, ища его. Откуда он здесь взялся? Посреди бела дня, в своей одежде, никуда не торопясь, как он осмелился, чего он ищет?

У меня перед глазами стояло его лицо, каким я увидел его из полутьмы лавки, сверкающее и ясное, как в ту ночь, в саду текии, это он, у меня почти не было сомнений, я вспоминал его черты теперь, после всего: это он, Исхак. Не думая о том, почему мне это нужно, почему мне важно его видеть, я искал его; как жалко, что люди не оставляют запаха, подобно хорькам, как жалко, что человеческий взгляд не проходит сквозь стены, когда желание становится безумным, я хотел окликнуть его по имени, но у него нет имени, почему ты появился, Исхак, не знаю, хорошо это или плохо, но это необходимо, ведь он тогда сказал: я приду однажды, и вот он пришел, вот оно, это однажды, и все снова ожило во мне, и боль, и страдание,- как прежде, я думал, что оно умерло, обратилось в прах, я думал, что оно погрузилось на самое дно души, недостижимое, но вот нет же. Исхак, где ты? Мысль ли ты, семя ли ты или цветок моей тревоги? Я видел его в ту ночь в саду, и сейчас я его увидел, только что, на улице. Это не призрак. Но я не могу догнать его.

Потерпев неудачу, я вернулся обратно в лавку.

Хасан посмотрел на меня и ничего не спросил.

- Показалось, будто знакомый прошел.

К счастью, они не обратили внимания на мою растерянность, наверняка успели покончить со всеми своими заботами, пока я искал Исхака, и теперь вели разговор иной, другим тоном, другими словами. Мне безразлично, дружба их стала тягостна для меня. Она казалась несозревшей. Или просто красивой ложью. То, что сейчас происходит во мне, гораздо серьезнее и важнее.

Снова отключил я окружающий мир, и тотчас заросла тропа, что вела меня к людям, я думал об Али-ходже, об Исхаке, о себе, встревоженный и омраченный.

Их разговор не касался меня, я слушал его, не понимая.

- Не хочу,- говорил Хасан, отвергая что-то.- Нет у меня ни времени, ни охоты.

- Я думал, ты храбрый.

- Разве я говорил, что я храбрый? Не стоит дразнить меня. Я не хочу в это вмешиваться. И лучше было б и тебе не влезать.

- Робкий, упрямый, никакой,- тихо заключил старик.

В его голосе не было больше любви.

Вот так лучше, малодушно думал я, бессознательно оправдывая свое уединение. Так лучше, без сладких слов, без пустых улыбок, без обмана. Все хорошо, пока нам ничего не нужно, а друзей искушать опасно. Человек остается верен сам себе.

И пока, оговаривая других, я утолял свою тревогу, без радости и без злорадства, в лавке стало темнеть, голубые тени превратились в черные.

Я обернулся: в каменной раме дверей стоял муселим.

- Заходи,- пригласил его хаджи Синануддин, не поднимаясь с места.

Хасан встал, спокойно, без суеты, и указал ему, где сесть.

Я отодвинулся в сторону, хотя в том не было необходимости, невольно выказав свою растерянность. Впервые после смерти Харуна я видел его вблизи. Я не знал, какой будет наша встреча, не знал этого и сейчас, пока смотрел на него встревоженный, переводя взгляд с Хасана на хаджи Синануддина, на свои руки, смятенный и напуганный, не перед ним, но перед собой, потому что не знал, что произойдет, наброшусь ли я на него в самую худую минуту и самым худым образом или же страх заставит покорно улыбнуться вопреки тому, что я чувствовал, за что буду презирать себя всю жизнь. Я терял присутствие духа, чувствовал, как у меня сосет под ложечкой и кровь мучительно приливает к сердцу. Я взял табакерку, которую протянул мне Хасан (неужели он уловил мою тревогу?), и, с трудом открыв крышку, начал собирать тонкие желтые волокна, просыпая их дрожащими пальцами на колени. Хасан взял табакерку, наполнил чубук и протянул его мне, я курил, втягивая обжигающий дым впервые в жизни, сжав обе руки, я ждал, что муселим посмотрит на меня, скажет что-нибудь, а пот заливал мне глаза.

Нет, он не сядет, объяснил муселим хаджи Синануддину, он забрел случайно, проходя мимо, и вспомнил, что надо кое о чем поговорить.

(Прилив крови слабел, дышалось легче, я искоса поглядывал на муселима, он помрачнел, стал еще безобразнее, чем тогда, хотя, ей-богу, не знаю, приходило ли мне вообще когда-нибудь в голову, какой он мрачный и безобразный.)

Это не его дело, но ему сказали, будто хаджи Синануддин не хочет платить сефери-имдадие, "военный взнос", определенный указом султана, а из-за него и другие медлят, а если видные люди, подобные ему, хаджи Синануддину, не исполняют свой долг, чего можно ожидать от остальных, бездельников и захребетников, которым нет дела ни до страны, ни до веры и которые готовы пустить все к черту, только бы их денежки остались нетронутыми в сундуке. Он надеется, что хаджи Синануддин случайно запамятовал, что он забыл или упустил из виду, он сделает это сразу же во избежание ненужной ссоры, которая никому не принесет пользы.

- Это произошло не случайно,- ответил хаджи Синануддин спокойно, без страха и вызова, терпеливо дождавшись, пока муселим выскажет все, что хотел.- Не случайно, и я не позабыл, не упустил из виду, просто я не хочу платить то, что не является законным. Бунт в Посавине - это не война. Зачем тогда платить "военный взнос"? А султанский указ, на который муселим ссылается, к этому случаю не относится, следует подождать ответа Порты на петицию, отправленную уважаемыми людьми, так все думают, и никто ни за кем не идет, если же султан прикажет платить, то заплатят.

- Хаджи Синануддин хочет сказать, что надежнее всего послушаться воли султана, ибо, заплатив, они сделали бы это самовольно и незаконно, а самоволие и беззаконие рождают смуту и беспорядки,- вмешался Хасан с серьезным видом, подойдя к ним сбоку и сложив на груди руки, преисполненный готовности все объяснить муселиму, если тот не понял.

Однако муселим не любил шуток, его не смутило это наивное толкование. Ничем не выразив своего недовольства вмешательством Хасана и гнева из-за плохо скрытой насмешки, а вернее, даже презрения (ведь для гнева человеку его положения вовсе не нужно искать причины), муселим посмотрел на Хасана неподвижным, тяжелым взглядом, который вряд ли даже его жена смогла бы назвать благородным, и обратился к хаджи Синануддину:

- Поступай как знаешь, меня это не касается. Только я думаю, иногда бывает дешевле уплатить.

- Меня не волнует, дешево ли это, но справедливо ли.

- Справедливость может дорого обойтись.

- И несправедливость также.

Они смотрели друг на друга какое-то бесконечное мгновение, я не видел взгляда муселима, но знал, каков он, а старик даже улыбнулся, любезно и добродушно.

Муселим повернулся и покинул лавку.

Мне хотелось поскорее выбраться на улицу, меня душил воздух, которым он дышал, меня сведут с ума слова, которыми обменяются эти двое друзей, ехидно посмеиваясь.

Но они решили изумлять меня до конца.

- Ну? - спросил старик, даже не глядя вслед муселиму.- Ты передумал?

- Нет.

- Слово Хасана твердо, как у султана. Не везет мне сегодня.

Он улыбнулся, точно отказ Хасана обрадовал его, и стал прощаться.

- Когда ты придешь? Я скоро возненавижу и свои, и чужие дела, они мешают мне встречаться с друзьями.

Ни слова о муселиме! Словно его и не было здесь, словно какой-то нищий забрел в поисках милостыни! Они позабыли о нем сразу же, едва он вышел за дверь.

Я был удивлен. Как же они надменны, по-чаршийски, по-господски, вот так начисто отбрасывают то, что презирают? Сколько лет должно пройти и сколько поколений должно смениться, чтобы человек подавил в себе желание высмеять, плюнуть, выругать? И как это делается естественно, без усилий. Они просто уничтожили его.

И почти даже оскорбили этим меня. Неужели можно так пройти мимо этого человека? Он заслуживает большего. О нем стоит задуматься. Его нельзя позабыть, нельзя просто стереть из памяти.

- Как это вы ни слова не сказали о муселиме, когда он ушел? - спросил я Хасана на улице.

- А что о нем надо было сказать?

- Он угрожал, оскорблял.

- Он может принести несчастье, но не может оскорбить. С ним приходится считаться, как с огнем, как с возможной опасностью, вот и все.

- Ты говоришь так потому, что он не сделал тебе зла.

- Может быть. А ты был взволнован. Ты испугался? Табак сыпался у тебя меж пальцев.

- Я не испугался.

Он посмотрел на меня, должно быть удивленный моим тоном.

- Я не испугался. Я вспомнил обо всем.

Я вспомнил обо всем бог знает в какой раз, но не так, как бывало прежде. Я ощутил волнение, увидев его, и, пока он разговаривал с хаджи Синануддином, не мог ни понять, ни удержать ни одной мысли, они мелькали в мозгу, встревоженные, оробевшие, смятенные, перепутанные, жаркие от воспоминаний, обиды, злобы, боли, до тех пор, пока он не скользнул по мне холодным, угрюмым взглядом, тяжелым от презрения и пренебрежения, иным, чем он смотрел на тех двоих. И в тот краткий миг, когда наши взгляды скрестились, как два обнаженных клинка, могло случиться, что во мне возобладал бы страх. Он уже появился и заливал меня, быстро прибывая, как полая вода.

Мне приходилось и прежде переживать тяжелые минуты, в душе сталкивалось многое, приходилось успокаивать и робость инстинкта, и осторожность разума, но не знаю, случалось ли прежде, как в тот момент, превратиться в средоточие столь противоречивых желаний, ведь хлынули горячие волны, чтоб затопить все, и лишь трусость и испуг удержали их. Ты убил моего брата, вопила во мне лютая злоба, ты обидел меня, уничтожил. И в то же время я понимал, как плохо, что он видел меня именно с этими людьми, которые презирают его и прекословят ему. Вот так случайно, помимо собственной воли, я оказался на другой стороне, против него, но мне хотелось, чтоб он этого не знал.

Решающее слово сказал, по-видимому, именно страх. Стыд перед самим собой вытеснил его, самый тяжелый и самый горький стыд, который рождает мужество. Мое волнение утихло, исчез безумный вой, мысли больше не метались, подобно птицам над пожарищем, я утвердился в одной-единственной, родилась тишина успокоения, в которой пели ангелы. Ангелы зла. Ликуя.

То была радостная минута моего преображения.

После этого я смотрел, чуть ли не просветленный этим новым огнем, полыхающим изнутри, смотрел на могучую шею муселима, чуть сутулые плечи, на плотную фигуру, мне было уже все равно, повернется ли он ко мне с улыбкой или презрением, все равно, он мой, он необходим мне, я связан с ним ненавистью.

Я ненавижу тебя, страстно шептал я, отводя взгляд, я ненавижу его, думал я, глядя на него. Ненавижу, ненавижу, мне достаточно одного этого слова, я был не в силах насладиться, все время повторяя его. Это было наслаждение, сочное и свежее, буйное и болезненное, подобное любовной страсти. Он! - твердил я про себя, не позволяя ему уйти далеко от меня, не позволяя ему исчезнуть! Он! Я думал о нем, как думают о любимой девушке. Изредка я чуть отпускал его от себя, как зверька, чтоб иметь возможность идти по его следу, и опять приближался, чтоб не выпустить его из виду. Все, чем я был расстроен, что во мне было сломано, оборвано, все, что искало выхода и решения, успокоилось, стихло, обрело силу, которая непрерывно росла.

Сердце мое нашло опору.

Я ненавижу его, шептал я страстно, идя по улице. Я ненавижу его, думал я, склоняясь к молитве. Я ненавижу его, чуть ли не вслух произнес я, входя в текию.

Когда я проснулся утром, ненависть уже ждала, не смыкая глаз, подняв голову, подобно змее, притаившейся в извилинах моего мозга.

Нам не суждено больше расстаться. Она овладела мною, я нашел ее. Жизнь обрела смысл.

Вначале мне пришлась по душе эта мечтательная вспышка, подобная первым минутам лихорадки, мне было достаточно черной, жуткой любви. Это походило на обретенное счастье.

Я стал богаче, собраннее, благороднее, лучше, даже, пожалуй, умнее. Взбаламученный мир успокоился в своем ложе, я снова определил свое отношение ко всему, я освобождался от мрачной жути, связанной с бессмысленностью существования, желанный порядок вырисовывался передо мной.

Назад, болезненные воспоминания о детстве, назад, скользкая немощь, назад, ужас растерянности. Я больше не та ободранная овца, загнанная в колючий кустарник, моя мысль больше не бродит ощупью во мраке, слепая, сердце мое - кипящий котел, в котором варится пьянящий напиток.

Спокойным и открытым взглядом смотрел я в глаза всем, ничего не боясь. Я шел всюду, где рассчитывал увидеть муселима или по крайней мере макушку его тюрбана, я поджидал на улице кадия и шел за ним вслед, глядя в его узкую, согбенную спину, и возвращался медленно, один, изнемогая от потаенной страсти. Если б ненависть имела запах, после меня оставался бы запах крови. Если б она имела цвет, черный след оставался б от моих ног. Если б она могла гореть, пламя вырывалось бы из всех пор моего тела.

Я знал, как она родилась, когда усилилась, причины ей были не нужны. Она сама стала причиной и самоцелью. Но я не хотел забывать начало, чтоб она не утратила силы и жара. Чтоб она не пренебрегла теми, кому обязана всем, и не стала достоянием любого. Пусть она останется верна именно тем.

Снова отправился я к Абдулле-эфенди, шейху Синановой текии, и попросил его помочь мне разыскать могилу брата. Я пришел к нему, сокрушенно сказал я, поскольку не осмеливаюсь сам просить тех, в чьей власти оказать или не оказать милость, они откажут мне, и тогда все двери закрыты, поэтому я вынужден послать вперед беделов и буду питать надежду до тех пор, пока окажусь в состоянии их находить. Я обратился к нему первому, уповая на его доброту и прикрываясь его авторитетом, поскольку мой теперь незначителен и один бог знает, что так случилось без моей в том вины. Он очень обязал бы меня, ибо я хотел бы похоронить брата, как велел аллах, дабы успокоилась душа его.

Он не отказал мне, но отметил, что вследствие своего несчастья я меньше сто́ю и меньше понимаю. Он сказал:

- Душа брата успокоилась. Она больше не принадлежит человеку, она переселилась в иной мир, где нет ни печалей, ни тревог, ни ненависти.

- Но моя душа пока принадлежит человеку.

- Значит, ты делаешь это для себя?

- И для себя.

- Ты скорбишь или ненавидишь? Берегись ненависти, чтоб не согрешить перед собою и перед людьми. Берегись скорби, чтоб не согрешить перед всевышним.

- Я скорблю, как подобает человеку. Я берегусь греха, шейх Абдулла. Все мое в руках божьих. И в твоих.

Я вынужден был спокойно выслушать его поучение и польстить, показав свою зависимость от него. Люди готовы проявить благородство, полагая, что они выше нас.

Назад Дальше