Меша Селимович: Избранное - Меша Селимович 8 стр.


Он сбил меня с толку, я не был готов к такому разговору. Больше всего меня изумляло, и с каждой фразой сильнее, я никак не ожидал, что встречу совсем другого человека. Меня обманула та картина - он, распятый, в воротах. Я представлял его себе, исходя из возникшего в моей душе сострадания: помню белое пятно лица и еще ту жалкую тонкую доску, защитившую его - несчастного, перепуганного, растерянного, я даже подумал, что знаю, какой у него голос - дрожащий, неуверенный, а все вышло иначе. Я полагал, что его смягчит одно мое слово и он будет уничтоженно смотреть на меня, потому что оказался в безвыходном положении и зависит от моей доброй или злой воли. Но голос его был спокоен, в нем не было даже гнева, мне почудилось, будто он звучит звонко, насмешливо, вызывающе и отвечает не зло, не униженно, а равнодушно, как бы возвысившись над происходящим и зная нечто, что придает ему уверенность. Он настолько обманул мои ожидания, что я даже преувеличил степень его спокойствия. Меня поразило, что он потребовал спрятать его, словно это было самое что ни на есть обычное дело - услуга, которую он принимает, но которая ничего не решит. Свою просьбу, вернее, требование он не стал повторять, спокойно отказался от него, не сердясь на то, что я отверг его, не глядя на меня, он прислушивался, чуть склонив голову, моей помощи он больше не ожидал. Он не ожидал больше ничьей помощи и знал, что ему никто не протянет руку и теперь у него нет ни родственника, ни друга, ни знакомого, он осужден быть наедине со своей бедой. Вокруг него и его преследователей легло пустое пространство.

- Ты, наверное, считаешь меня плохим человеком.

- Не считаю.

- Я не такой. Но я не могу тебе помочь.

- Каждому свое.

Это не был упрек, но и не было примирение с судьбой, он воспринимал все происходящее как горькое знание жизни, когда люди не желают помочь осужденному, меня он тоже отнес к тем людям и не удивлялся. Он не сломился, не обессилел, не озирался растерянно вокруг, но был собран и полон решимости сражаться в одиночку.

Я спросил, почему его преследуют. Он не ответил.

- Как ты убежал?

- Прыгнул со скалы.

- Ты кого-нибудь убил?

- Нет.

- Ты украл, ограбил, опозорил себя?

- Нет.

Он не спешил оправдаться и не пытался убедить меня, отвечал на мои вопросы так, словно они были никчемны и скучны, он не хотел больше оценивать меня ни по добру, ни по злу, не воспринимал меня ни как угрозу, ни как надежду: я не выдал его, но помогать ему не хочу. К моему удивлению, его пренебрежение ко мне, словно я был деревом, кустом или ребенком, задело мое тщеславие, обезличило и унизило меня, я перестал быть значимым не только в его, но и в своих собственных глазах. Он не соприкасался со мной, я ничего не знал о нем и никогда его больше не увижу, но меня раздражало его осуждение, оскорбляло, что он вел себя так, будто меня нет. Мне хотелось рассердить его.

Я бросал его, и меня волновала его судьба.

Я стоял в запахе лавра, который душил меня, в эту Юрьеву ночь, что жила сама по себе, в саду, который превратился в особый мир, мы стояли вдвоем, человек перед человеком, не испытывая радости от нашей встречи, не имея возможности расстаться, хотя будто и не встречались. Я мучительно думал о том, как поступить с ним, превратившимся в куст, чтоб не причинить ему зла и не содействовать чужому греху, я не знал, каков он, и мне не хотелось согрешить перед своей совестью, но я не видел решения.

Странной была та ночь - не тем, что происходило, но тем, как я все воспринимал. Разум подсказывал не вмешиваться в то, что меня не касалось, а в результате я вмешался и теперь не видел выхода: старая привычка владеть собой подсказала мне уйти в комнату, но я вернулся, движимый неосознанной потребностью, порядок жизни в текии среди дервишей научил меня твердости, и вот я стою перед беглецом, не зная, на что решиться, уже одно это означало, что я поступаю не так, как нужно. Доводы разума говорили, что надо предоставить человека его судьбе, а я шел вместе с ним по его скользкому и опасному пути, который не мог стать моим.

И пока я раздумывал, ища нужных слов, чтоб выпутаться, неожиданно у меня вырвалось:

- В текию я тебя провести не могу. Это опасно и для меня, и для тебя.

Он не ответил, даже не взглянул на меня, я не открыл ему ничего нового. У меня еще оставалась возможность отступить, но я уже скользил, и остановиться было трудно.

- В глубине сада есть хибара,- шепнул я,- туда никто не ходит. Там валяется ненужный хлам.

Беглец посмотрел на меня. Глаза у него были живые, недоверчивые, но в них не было испуга.

- Спрячься, пока они не уйдут. Если тебя схватят, не говори, что я помог.

- Меня не схватят.

Он произнес это с такой уверенностью, что мне стало не по себе. Вновь подступила знакомая тревога, и я раскаялся, что предложил ему убежище. Этому человеку достаточно самого себя, меня он отстраняет: он, словно ударив, оттолкнул протянутую руку, до отвращения уверенный в себе. Позже я устыдился своих поспешных выводов (что ему еще оставалось, кроме веры в себя!), осудил в себе низменное чувство удовлетворения оттого, что кто-то нам благодарен, показав себя ничтожным и зависимым, ведь именно это располагает нас к таким людям, служит живительным соком и возвеличивает значение нашего поступка, нашей доброты. А так, сама по себе, она мелка и ненужна. Однако в тот момент мне не было стыдно, я злился, мне казалось, что я впутался в бессмысленную историю, и, несмотря на это, направился к обветшалому домику, укрытому кустарником и зарослями бузины. Лишенный радости, лишенный собственного оправдания, без какой бы то ни было внутренней потребности, но иначе я не мог.

Двери хибарки едва держались, внутри обитали летучие мыши и голуби.

Он остановился.

- Зачем ты это делаешь?

- Не знаю.

- Значит, уже раскаялся.

- Ты слишком горд.

- Ты мог бы этого и не говорить. Человек никогда не бывает слишком гордым.

- Я не хочу спрашивать тебя, кто ты и что сделал, это твое дело. Оставайся здесь - это все, что я могу тебе дать. Пусть будет так, будто мы с тобой не виделись и не встречались.

- Это лучше всего. Иди теперь к себе.

- Принести тебе поесть?

- Не нужно. Ты уже жалеешь о том, что сделал.

- Почему ты решил, что жалею?

- Ты медлишь, много размышляешь. Как бы ты ни поступил - будешь жалеть. Иди в текию, не думай больше обо мне. Выдашь меня, если будешь думать.

Что это - насмешка, издевка, презрение? Откуда у него столько силы?

- Ты не очень веришь людям.

- Скоро рассвет. Будет плохо, если нас увидят вместе.

Он хотел от меня избавиться, с нетерпением смотрел в небо, посеревшее в предвестье утреннего света. А мне хотелось задать ему тысячу вопросов, ведь я никогда больше не увижу его. Никто мне не сможет ответить, только он.

- Вот еще что: ты один, неужели тебе не страшно? Тебя схватят, убьют, у тебя нет никакой надежды.

- Оставь меня в покое!

Голос его звучал грубо, в нем слышалась злоба, и в самом деле не стоило говорить о том, что он и так знал, возможно, он считал меня действительно дурным человеком, злорадно наслаждавшимся его муками. И он отплатил мне тем же.

- Тебя мучает что-то,- сказал он с той неожиданной проницательностью, которая удивила меня.- Я приду как-нибудь поговорить, когда минует опасность. Теперь ступай.

Он не ответил на то, что интересовало меня, вернул меня самому себе. Да и какой ответ мог он мне дать? Какая связь могла существовать между нами? Чему он мог научить меня?

Я распахнул окно, в комнате было душно. Не будь его, я спустился бы в сад, без сна встретил зарю, теперь я дождусь ее здесь, голоса ранних птиц зазвучали громким хором, а небо над темным склоном поднимало веки, открывая синий зрачок. Деревья в саду спали, накрытые дымкой тонкого полумрака, скоро в первых лучах солнца начнут выпрыгивать из воды рыбы, я любил эти утренние часы пробуждения, когда зарождалась жизнь.

Я стоял посреди комнаты, тревога не покидала меня, и я не мог определить ее причину, огорченный тем, что сделал и чего не сделал, раздосадованный этой ночью, таившей угрозу и беспричинный страх.

Я прислушивался к каждому шороху, шелесту птичьих крыл, слушал ровный бег реки и ждал, что услышу его или их, идущих за ним. Спасется ли он, останется ли, схватят ли его? Совершил я ошибку, не выдав его, или надо было укрыть его в своей комнате? Он сказал: как бы ты ни поступил, ты будешь жалеть. Как он мог постичь то, что мне самому не совсем ясно? Я не хотел идти ни с ним, ни против него, нашел среднее решение, вовсе никакое, ибо ничто не было решено, лишь продлена мука. Мне придется встать на чью-либо сторону.

Множество причин было и за то, и за другое - погубить его или спасти. Я дервиш, стою на защите веры и порядка, помочь ему - значит изменить своим убеждениям, предать то, чему посвящено столько лет чистой жизни. Будут неприятности и для текии, если его схватят у нас, еще хуже, если узнают, что я ему помогал, мне бы этого не простили, а узнать могут, он сам скажет, испугавшись или желая напакостить. Да и для брата плохо. И для меня, и для брата. Я ухудшаю и свое, и его положение - обнаружится связь и последовательность в моем поступке, подумают, что это месть за брата, или решат: раз уж брату я не могу помочь, то помогаю другому. Многое склоняло меня к тому, чтобы передать его властям, и пусть он сам, как умеет, решает свой спор с правосудием.

И опять-таки, я - человек. Я не знаю, что он сделал, и не мне судить, а судьи могут и ошибаться, зачем брать грех на душу и отягощать себя ненужным раскаянием? Много доводов было и за то, чтобы помочь ему. Но они были какие-то бесцветные, недостаточно убедительные, я сам выдумал их, делал их значительными в надежде, что они смогут послужить прикрытием для того настоящего, единственно важного: с его помощью я пытался спасти себя. Он возник в тот момент, когда мог стать гирькой на чаше весов моей нерешительности. Осудив его, передав его властям, я перешагнул бы через свое смятение и остался бы тем, кем был независимо от того, что произошло, считая, что ничего не случилось: ни ареста брата, ни печали о нем, я пожертвовал бы беглецом, несчастным, изуродованным самим собой, и пошел бы дальше проторенной дорогой послушания, изменив своей муке. Но если бы я спас его, я сделал бы окончательный выбор: оказался бы на другой стороне, выступил против кого-то и против себя, каким я был до сих пор, разрушил бы свой покой. А я не мог сделать ни того, ни другого, от первого меня отвращала моя неуверенность, от второго - сила привычки и страх перед неведомым. Десять дней тому назад, когда брат был еще на свободе, мне было все равно, как ни поступи, я оставался бы спокоен, теперь же я понимал, что должен сделать выбор, поэтому и остановился на полпути, в раздумье. Все было возможно, но ничто не осуществлялось.

А тот находился в саду, в заброшенном доме, в кустах, я все время смотрел туда, ничто не происходило, я ничего не слышал, мне было обидно, почему он не ушел, тогда все решилось бы само собой, а теперь он не сможет убежать, останется здесь на целый день, и целый день я буду думать о нем и ждать спасительной ночи, спасительной для него или для меня.

Я знал, как пробуждалась текия. Первым вставал Мустафа, если ночевал не дома, стучал тяжелыми башмаками по каменному полу в нижнем этаже, хлопал дверьми, выходил в сад и совершал омовение, громко сморкаясь, прочищая горло, растирая широкую грудь, наскоро преклонял колени, потом разводил огонь, снимал и ставил посуду, все с таким шумом, что проснулся бы любой, даже не привыкший рано вставать. Он был глух, и его пустынный мир, лишенный звуков и эха, всегда жаждал шума, и, когда нам иногда удавалось объяснить ему, что он слишком стучит, грохочет, колотит, звенит, он удивлялся: неужели даже это кому-то мешает.

Почти одновременно раздавалось покашливание хафиза Мухаммеда, иногда он кашлял ночи напролет, весной и осенью кашель его становился тяжелым и свистящим, мы знали, что он харкает кровью и сам убирает ее следы, а выходил всегда улыбаясь, с красными пятнами на щеках, говорил нам о самых будничных вещах, не о себе и своей болезни, и мне всегда казалось, что это от особенного рода высокомерия, от стремления быть выше нас и мира. С особым тщанием он совершал омовение, долго растирая свою прозрачную кожу. В это утро он кашлял меньше, легче, случалось, что его успокаивало мягкое дыхание весны, которое иной раз и усиливало его мучения, я знал, что нынче он будет мягок, умиротворен, далек от всего: такова его месть миру - никогда не показывать своей тоски.

Потом спускался молла Юсуф. Перестук его деревянных сандалий звучал неторопливо и сдержанно, слишком размеренно для такого цветущего здоровяка, он следил за своим поведением с большим тщанием, чем любой из нас, ибо ему было что скрывать. Я не верил в его смирение, оно казалось напускным, выглядело неестественным, не соответствовало его румянцу, его свежим двадцати пяти годам. Но это уже не мысль, а сомнение, чувство, которое менялось в зависимости от настроения.

Мы не много знали друг о друге, хотя жили вместе, потому что никогда не говорили о себе, и никогда откровенно, но всегда о том, что было у нас общего. И это было хорошо. Личные дела слишком тонки, смутны, бесполезны, и следовало оставить их для себя, коль скоро мы не могли от них избавиться. Разговор между нами сводился в основном к общим, известным фразам, которыми пользовались до нас другие, потому что они надежны, проверены, оберегают от неожиданностей и недоразумений. Личность - это поэзия, допустимы толкования, произвольность. А выйти за круг общей мысли - значит усомниться в ней. Поэтому мы знали друг друга лишь по тому, что было неважно или одинаково в нас. Иными словами, мы не знали друг друга, и в этом не было нужды. Знать - означало знать то, что не следует.

Однако эти рассуждения не приносили спокойствия, с их помощью я пытался лишь утвердиться в чем-то, чтоб буря не вырвала меня и не унесла; я шел по краю пропасти и стремился вернуться на твердую почву. В это утро я им всем завидовал, для них оно было обычным.

Существует безошибочный и простой способ уменьшить свою муку, даже вовсе избежать ее: сделать ее всеобщей. Беглец теперь имел отношение ко всей текии, и решение надлежало принимать не мне одному. Имею ли я право скрывать то, что принадлежит также им? Я могу высказать свое мнение, даже могу защитить беглеца, но скрывать его я не должен. Ведь именно такого решения я старался избежать. Надо сделать так, чтобы оно стало нашим, не моим,- так легче и честнее. Все остальное будет бесчестно и лживо, и я знал бы, что делаю нечто недозволенное, не имея на то никаких причин. Не испытывая даже уверенности в том, что мне следует так поступить.

Но с кем поговорить? Если мы соберемся все вместе, беглеца можно заранее считать принесенным в жертву. Мы будем бояться друг друга, станем говорить от имени тех, кто отсутствует, и тогда самое приемлемое - самое суровое. С одним говорить и легче и честнее, не пугает количество: чем меньше ушей, тем больше внимания к доводам разума. Но кого выбрать? Глухой Мустафа наверняка не в счет, мы равны перед богом, но любой посмеется надо мной, если я стану договариваться с ним, и не только потому, что он глух. Он настолько поглощен мыслями о своей невенчанной жене, от которой частенько убегает, ночуя из ночи в ночь в текии, и о пяти ребятишках, законных и тех, что со стороны, пожалуй, он и сам удивился бы, почему я спрашиваю о том, чего он не знает, а он многого не знает, и в этом отношении не далеко ушел от своих многочисленных детей.

Хафиз Мухаммед выслушал бы меня рассеянно, с ничего не говорящей улыбкой. Он жил, склонившись над пожелтевшими скрижалями истории. Для этого странного человека - я тогда еще завидовал ему в этом - существовало лишь минувшее, а наше время воспринималось им после того, как уходило. Редко встретишь человека, столь далеко отошедшего от жизни, как он. Долгие годы странствовал он по Востоку, копался в знаменитых библиотеках в поисках исторических сочинений и возвратился на родину с огромной кипой книг, нищий и богатый, переполненный никому, кроме него, не нужными знаниями. Знания текли из него рекой, заливали потоком, он обрушивал на тебя имена, события, становилось не по себе при мысли о толпе, которая поместилась в этом человеке и жила в нем, словно она существовала сейчас, словно бы это не были призраки и тени, но живые люди, которые непрестанно трудятся в ужасающей вечности бытия. В Стамбуле какой-то офицер в течение целых трех лет обучал его астрономии, благодаря этим знаниям хафиз Мухаммед все явления измерял теперь огромными пространствами неба и времени. Я считал, что он пишет историю наших дней, но потом усомнился, потому что люди и события приобретали для него величину и значение лишь после своей кончины. Он мог создавать лишь философию истории, безнадежную философию вне человеческих масштабов, равнодушный к повседневной, текущей жизни. Если б я спросил его о беглеце, ему наверняка стало бы не по себе, оттого что я потревожил его столь неприятными делами в это чудесное утро, которое началось у него без удушья, и заставляю думать о таких мелочах, как судьба человека, укрывшегося в нашем саду. Он ответил бы столь неопределенно, что мне снова пришлось бы решать самому.

Я решил поговорить с моллой Юсуфом.

Он только что закончил омовение и, поздоровавшись со мной, хотел молча уйти. Я остановил его, сказав, что хочу поговорить.

Молла Юсуф мельком взглянул на меня и сразу опустил голову, он всегда был настороже, однако сейчас мне не хотелось томить его мучительным ожиданием, и я рассказал ему все о беглеце: что я услышал и увидел из своей комнаты, как он вошел в сад и спрятался в кустах. Наверняка он и сейчас где-то здесь, наверняка он спасается от погони, иначе бы не стал прятаться. Я сказал - это было правдой,- что я до сих пор нахожусь в недоумении, как поступить: сообщить ли о нем властям или предоставить все воле случая? Может быть, он виноват, невиновные люди не болтаются по ночам, но в то же время я ничего не знаю и мог бы совершить по отношению к нему несправедливость, боже упаси меня от нее. И теперь важно рассудить, в чем зло: вмешаться нам или не вмешаться? Что хуже: умолчать о преступлении, если оно совершено, или не проявить милосердия?

Он напряженно смотрел на меня, пытаясь скрыть, что он внимательно и с интересом слушает мой сбивчивый рассказ, на его румяном, без единой морщинки лице, посвежевшем от воды и утреннего воздуха, появилась живость и озабоченность.

- Он еще в саду? - тихо спросил он.

- До рассвета не выходил, а днем нельзя.

- Как ты думаешь, что нам делать?

- Не знаю. Я боюсь греха. Люди упрекнут нас, если он виноват, и для текии это нехорошо. А если он не виноват, грех падет на нашу душу. Один господь знает вину всех. Людям сие неведомо.

Розоватый полусвет, еще обремененный ночными тенями, чистота неокрепшего дня, час, когда все краски свежи и редкие шумы отчетливы. Но сегодня я не замечаю радости отдохнувшего утра, вчерашний день я связал с сегодняшним, сном не облегчив его заботу.

Не обретя покоя в утренней молитве, я вернулся из мечети и застал в саду текии солдат и моллу Юсуфа. Они заглядывали в каждый уголок, осмотрели заброшенный дом, но беглеца нигде не обнаружили.

Назад Дальше