Нигде в Африке - Цвейг Стефан 13 стр.


Очаг вечером пах большим дождем, но в конце концов дерево сдалось и стало пламенем, ярким и яростным. Оха подставил огню ладони, потом вдруг повернулся, хотя его никто не звал, обнял Регину и поднял ее вверх.

- И откуда у вас ясновидящий ребенок? - спросил он.

Регина упивалась его внимательным взглядом, пока не почувствовала, как кожа стала теплой, а лицо покраснело.

- Но, - заметила она, показав за окно, - уже стало темно.

- А ты маленькая кикуйу, мадемуазелька, - решил Оха. - Любишь играть со словами. Ты бы могла стать отличным юристом, но, будем надеяться, судьба не уготовила тебе такой печальной участи.

- Нет, я не кикуйу, - возразила Регина. - Я - джалуо. Она посмотрела на Овуора и уловила тихий щелкающий звук, который могли слышать только они.

Овуор держал в одной руке поднос, а другой гладил одновременно Руммлера и маленького пуделя. Позже он принес кофе в большом кофейнике, который было разрешено наполнять только в хорошие дни, и крошечные булочки. За них его хвалил уже первый бвана, когда он еще не был поваром и ничего не знал о белых людях, которые доставали из головы более остроумные шутки, чем его соплеменники.

- Какие маленькие хлебцы! - воскликнул Вальтер, стукнув вилкой по тарелке. - Как такими ручищами можно сделать такие крошки? Овуор, ты - лучший повар в Ол’ Джоро Ороке. И сегодня вечером, - продолжил он, сменив, к разочарованию Овуора, язык, - мы разопьем бутылочку вина.

- А ты сбегаешь в лавку на углу и купишь ее, - рассмеялась Лилли.

- Мой отец дал мне с собой на прощание две бутылки. Для особого случая. Кто знает, будет ли у нас случай открыть вторую. А первую мы сегодня разопьем, потому что добрый Боженька оставил нам Йеттель. Иногда у него есть время даже на "проклятых беженцев".

Регина сняла голову Руммлера с колен, побежала к отцу и так сжала его руку, что почувствовала его ногти на своей ладошке. Она восхищалась им, потому что он мог одновременно выпускать смех из глотки и слезы из глаз. Она хотела сказать ему об этом, но язык обогнал ее мысли, и она спросила:

- Когда пьешь вино, надо плакать?

Они пили его из разноцветных рюмочек для ликера, которые выглядели на большом столе из кедра как цветы, в первый раз после дождя ожидающие пчел. Овуору досталась маленькая голубая рюмка, Регине - красная. Девочка пила вино маленькими глотками, которые скользили по ее горлу, а в паузах держала рюмку против дрожащего света лампы, превращая ее в сверкающий дворец королевы фей. Она сглотнула свою печаль при мысли, что никому не может рассказать об этом. Но была почти уверена, что в Германии фей нет. Наверняка их не было ни в Зорау, ни в Леобшютце, ни в Бреслау. Иначе родители рассказали бы ей о них, по крайней мере в те дни, когда Регина еще могла верить в фей.

- О чем ты думаешь, Регина?

- О цветке.

- Настоящая ценительница вин, - похвалил ее Оха.

Овуор только окунал в рюмку язык, чтобы и попробовать, и сохранить вино. Он еще никогда не ощущал во рту сразу сладость и кислоту. Муравьи у него на языке хотели сделать из нового волшебства длинную историю, но Овуор не знал, как ее начать.

- Это, - наконец сообразил он, - слезы Мунго, когда он смеется.

- Я люблю вспоминать Ассмансхаузен, - сказал Оха, повернув бутылку этикеткой к свету. - Мы туда часто ездили по воскресеньям, после обеда.

- Иногда даже слишком часто, - ввернула Лилли. Ее кулачок был как маленький шарик. - Ведь ты, наверное, помнишь, что именно из окна нашего любимого кабачка мы и увидели впервые марширующих нацистов. Я еще сегодня слышу, как они орали.

- Ты права, - примирительно сказал Оха. - Нельзя оглядываться назад. Иногда как нахлынет. И на меня тоже.

Вальтер с Йеттель спорили со старой страстью и новой радостью, были ли рюмки свадебным подарком тети Эммы или тети Коры. Они все не могли прийти к общему мнению, а потом опять заспорили, чем их потчевали Гуттфройнды в прощальный вечер - карпом с редькой или с польским соусом. Они слишком увлеклись спором и чересчур поздно заметили, что забрались так далеко. Теперь уже было трудно не высказать свои мысли. Последняя открытка от Гуттфройндов пришла в октябре 1938-го.

- Она была такая деятельная и всегда могла подсказать выход из любой ситуации, - вспомнила Йеттель.

- Выхода больше нет, - возразил Вальтер тихо. - Только дороги в один конец.

Тоску по прошлому было уже не унять.

- Может, ты не знаешь, - торжествующе спросила Йеттель, - откуда эта зеленая скатерть? Тут уж тебе нечего соврать. От Билыпофски.

- А вот и нет. Из магазина белья Вайля.

- Мама всегда покупала у Билыпофски. А эта скатерть из моего приданого. Может, ты и это будешь отрицать?

- Ерунда. Она лежала у нас в отеле. На карточном столе, когда на нем не играли. А Лизель всегда покупала у Вайля, когда бывала в Бреслау. Ладно, Йеттель, хватит, - вдруг оборвал Вальтер с внезапной решимостью, которую все заметили, и поднял рюмку. Его рука дрожала.

Он боялся взглянуть на Йеттель. Он не мог вспомнить, говорил ли он ей о смерти Зигфрида Вайля. Старик, не желавший даже думать об эмиграции, умер в тюрьме, через три недели после ареста. Вальтер поймал себя на том, что пытался придать лицу соответствующее трагическое выражение, но перед глазами у него стояла темная обивка магазина и монограммы, которые Лизель всегда заказывала вышить на белье для отеля. Белые буквы сначала отчетливо стояли перед глазами, но потом превратились в красных змей.

Вальтер не пил алкоголя с тех пор, как приехал в Кению. Он заметил, что даже ничтожное количество выпитого оглушило его, и помассировал стучащие виски. Глаза с трудом удерживали картинки, теснившиеся в его сознании. Когда дрова в камине с треском развалились, в его ушах зазвучали песни студенческой поры, и он все время поглядывал на Оху, чтобы разделить с ним дурманящие звуки. А тот набивал свою трубку и с гротескным вниманием наблюдал за тем, как маленький белый пудель во сне дергает лапами.

Йеттель все еще вспоминала про тончайшее столовое белье от Билыпофски.

- В Бреслау больше нигде не было такого дамаста, - рассказывала она. - Мама специально заказала белую скатерть на двенадцать персон и салфетки.

Лилли тоже вспомнила про приданое.

- Мне приданое покупали в Висбадене. Ты помнишь тот красивый магазин на Луизенштрассе? - спросила она мужа.

- Нет, - ответил Оха, глядя в темноту. - Я бы даже не вспомнил, что в Висбадене есть Луизенштрассе. Если вы и дальше будете продолжать в том же духе, то скоро мы запоем "Прекрасный немецкий Рейн". Или, может, дамы захотят уединиться в салоне и обсудить, что они наденут на следующую театральную премьеру.

- Вот именно! Тогда мы с Охой сможем спокойно вспомнить самые трудные случаи из нашей юридической практики!

Оха вынул изо рта трубку.

- Да ведь это, - сказал он так резко, что сам испугался, - еще хуже карпа с польским соусом. Я не помню ни одного моего процесса. А ведь, кажется, я был очень хорошим адвокатом. Во всяком случае, так говорили. Но все это было в другой жизни.

- Мое первое дело, - рассказывал Вальтер, - Грешек против Краузе. Речь шла всего о пятидесяти марках, но Грешеку было все равно. Он судиться любил. Если бы его не было, я бы мог закрыть свою практику уже в тридцать третьем. Ты можешь себе представить, что Грешек провожал меня до Генуи? Мы там кладбище осмотрели. Это было для меня как раз то, что надо.

- Прекрати! Совсем рехнулся, что ли? Тебе еще сорока нет, а ты живешь только прошлым. Сагре diem. Ты разве не учил это в школе? Для жизни?

- Было когда-то. Но Гитлер не разрешил мне жить.

- Ты, - сказал Оха, и сочувствие вновь смягчило его голос, - позволяешь ему убить себя. Здесь, посреди Кении, он тебя убивает. Ты для этого выжил? Вальтер, старик, да почувствуй ты наконец себя дома в этой стране! Ты обязан ей всем. Забудь про свое столовое белье, дурацких карпов, всю эту проклятую юриспруденцию и про то, кем ты был. Забудь наконец свою Германию. Бери пример с дочери.

- Она тоже не забыла, - возразил Вальтер, наслаждаясь ожиданием, которое одно могло оживить его душу. - Регина, - крикнул он, и по голосу слышно было, какое хорошее у него настроение, - ты еще помнишь Германию?

- Да, - быстро сказала Регина.

Она задержалась с ответом ровно настолько, чтобы успеть препроводить свою фею в красную рюмку для ликера. От внимания, с каким все смотрели на нее, она ощутила неуверенность, но одновременно почувствовала, что не может разочаровать своего отца.

Девочка встала и поставила рюмку на стол. Фея, которая говорила только по-английски, дергала ее за ухо. Тихий звон стекла подсказал ей, чего от нее ждут.

- Я помню, как били окна, - сказала она, обрадовавшись удивлению, отразившемуся на лицах родителей, - и как швыряли всю материю на улицу. И как люди плевались. И еще был пожар. Сильный пожар.

- Но послушай, Регина. Ты такое видеть не могла. Это было с Инге. Мы к тому времени уже уехали.

- Оставь ее, - сказал Оха. Он прижал к себе Регину. - Ты совершенно права, моя девочка. У тебя одной во всей этой компании есть разум. Если не считать Овуора и собак. Тебе про Германию действительно ничего помнить не надо, кроме кучи осколков и пожара. Да еще ненависти.

Регина как раз собралась растянуть похвалу вопросом, который она хотела выпустить изо рта между короткими, но не очень, паузами. И тут она увидела глаза отца. Они были влажными, как у собаки, которая слишком долго лает и только от изнеможения закрывает пасть. Руммлер кричал так, когда боролся с луной. Регина привыкла помогать псу, не дожидаясь, когда от страха его тельце начинало вонять.

Мысль, что отца успокоить будет не так легко, как собаку, загнала камень в горло Регины, но девочка изо всех сил выкатила его прочь. Хорошо, что она научилась вовремя превращать вздохи в кашель.

- Немцев не надо ненавидеть, - сказала она, усаживаясь на колени к Охе, - только нацистов. Знаешь, как только Гитлер проиграет войну, мы все поедем в Леобшютц.

Оха очень тяжело дышал. И хотя Регина не хотела, она засмеялась, потому что он не знал о волшебном способе превращать печаль в звуки, которые не выдавали ничего из того, о чем знать могла только голова.

10

До того как бвана приехал на ферму, четыре времени дождя назад, Кимани почти ничего не знал о вещах, происходивших по ту сторону хижин, в которых жили две его жены, шесть детей и старик-отец. Ему было достаточно знать о льне, пиретруме и о потребностях его работников, за которых он отвечал. Месунгу, со светлыми волосами и очень белой кожей, которых Кимани встречал до этого черноволосого бваны из чужой страны, все жили в Найроби. Они говорили с ним только о том, что нужно вспахать новые поля, о дровах для хижин, о дожде, урожаях и деньгах на зарплату. Когда они приезжали на свои фермы, то каждый день ходили на охоту и исчезали, не сказав "квахери".

Бвана, который делал из слов картинки, не был похож на них. Те знали только свое наречие и те куски суахили, которые были нужны им, едва выговаривая, их языком, спотыкавшимся о зубы. С бваной, дарившим ему теперь много светлых часов дня, Кимани мог разговаривать лучше, чем с его братьями. Этот был мужчиной, который часто давал своим глазам спать, даже если они были открыты. Он охотнее использовал уши и рот.

Ушами он ловил следы дорога, по которой Кимани еще никогда прежде не ходил и которой он снова и снова жаждал каждый день. Если бвана заставлял говорить свой кинанда, то он проявлял чуткость собаки, тихим днем улавливающей таинственные звуки, которые не могут услышать люди. Но бвана не оставлял звуки себе, как оставляет собака свою закопанную кость, он разделял с Кимани радость от всех шаури, которые уловил.

С течением времени у них развилась привычка, на которую можно было точно так же положиться, как на то, что днем будет солнце, а вечером - горшок теплой пошо. После утреннего обхода вокруг шамба оба садились, даже не раскрыв рта, на краю самого большого поля льна и разрешали ослепительно-белой, высокой шляпе горы поиграть со своими глазами. Как только Кимани становился сонным от долгого молчания, он понимал, что бвана послал голову в большое сафари.

Хорошо было сидеть так и глотать солнце; еще лучше было, когда бвана рассказывал о вещах, от которых пальцы его начинали легко подрагивать, как капли в последний час дня. Тогда в разговорах было столько волшебства, как в иссохшей земле после первой ночи великого дождя. В такие часы, которые Кимани были нужнее, чем еда для живота и тепло для его больных косточек, он представлял себе, что деревья, растения и даже время, которое нельзя было потрогать, пожевали ягоды перца, чтобы мужчина мог лучше чувствовать их на языке.

Всегда, когда бвана начинал говорить, он говорил о войне. Из-за этой войны могущественных месунгу в Стране Мертвых Кимани узнал о жизни больше, чем все мужчины его семьи до него. Но чем больше он узнавал о прожорливом огне, глотавшем жизнь, тем меньше его уши хотели ждать, пока бвана заговорит. К тому же любое молчание разрезать было так же легко, как свежую добычу хорошо наточенным панга. Чтобы прогнать голод, постоянно мучивший его, но не голод в животе, Кимани достаточно было только сказать одно из красивых слов, которые он когда-нибудь слышал от бваны.

- Эль-Аламейн, - сказал Кимани в тот день, когда стало ясно, что именно два самых сильных быка на ферме уже не увидят заката солнца. Он вспомнил, как бвана впервые сказал это слово. Его глаза были куда больше, чем обычно. Его тело двигалось так же быстро, как поле молодых растений, на которое налетела буря, и все же он все время смеялся и позже назвал Кимани своим "рафики".

Слово "рафики" означало человека, у которого для другого были только хорошие слова и который помогал ему, если жизнь лягала его, как взбесившаяся лошадь. До этого Кимани вообще не знал, знакомо ли это слово бване. Его произносили на ферме не так часто, и никогда до этого ни один бвана не называл так Кимани.

- Эль-Аламейн, - повторил Кимани. Хорошо, что бвана наконец-то понял: мужчина должен повторять важные вещи дважды.

- Эль-Аламейн был год назад, - сказал Вальтер, подняв сначала все десять пальцев, а потом еще два.

- А Тобрук? - спросил Кимани с той певучестью, которая появлялась у него в голосе всегда, когда он чего-то очень ждал. Он засмеялся, когда вспомнил, как долго мучился, пока смог выговорить эти звуки. Они все еще были у него во рту как камни, брошенные на гофрированную сталь.

- Тобрук тоже не слишком помог. Войны длятся подолгу, Кимани. Люди все умирают и умирают.

- В Бенгази они тоже поумирали. Ты так сказал.

- Они умирают каждый день. Везде.

- Если мужчина хочет умереть, никто не должен удерживать его, бвана. Ты этого не знал?

- Но они не хотят умирать. Никто не хочет.

- Мой отец, - сказал Кимани, не прекращая тянуть из земли травинку, которую он хотел вырвать, - хочет умереть.

- Твой отец болен? Почему ты не сказал мне? У мемсахиб есть лекарства. Пойдем к ней.

- Мой отец просто старый. Он уже не может сосчитать детей своих детей. Ему уже не нужно лекарство. Скоро я вынесу его из хижины.

- Мой отец тоже умирает, - сказал Вальтер. - Но я все еще ищу лекарство.

- Потому что ты не можешь вынести его из хижины, - понял Кимани. - От этого у тебя болит в голове. Сын должен быть рядом с отцом, когда тот хочет умереть. Почему твой отец не здесь?

- Пойдем, я расскажу тебе об этом завтра. Это долгая шаури. И не хорошая. А сейчас мемсахиб ждет меня обедать.

- Эль-Аламейн, - еще раз попробовал сказать Кимани. Это было правильно. Когда сафари обрывается, надо вернуться к началу тропы. Но в день умирающих быков слово потеряло свое волшебство. Бвана закрыл уши и рта тоже больше не открывал всю долгую дорогу домой.

Кимани заметил, что его кожа стала холодной, хотя солнце в полдень давало земле и растениям больше жару, чем им требовалось. Не всегда было хорошо слишком много узнать про жизнь с той стороны хижин. Это делало мужчину слабым, а его глаза - усталыми еще до того, как пришло его время. И все-таки Кимани хотел узнать, дают ли эти голодные белые воины оружие для того, чтобы умереть, даже таким старикам, как отец бваны. Но он получил слова, которые стучали по его лбу, а не в глотку, и еще он почувствовал, что его ноги отдают ему приказы. Почти возле дома он побежал прочь, как будто вспомнил о работе, о которой совсем позабыл и которую надо было еще сделать.

Вальтер все стоял в светлой тени акаций, пока Кимани не скрылся из виду. Разговор заставил его сердце биться чаще. Не только потому, что речь зашла о войне и об отцах. Ему снова стало ясно, что своими мыслями и страхами он охотнее делится с Кимани или Овуором, чем со своей женой.

Первое время после того, как умер ребенок, было по-другому. Йеттель и он в своем горе и гневе на судьбу нашли тропинку друг к другу, а в своей общей беспомощности - утешение. Но через год он осознал, скорее растерянно, чем озлобленно, что их одиночество и безмолвие израсходовали этот запас привязанности. Каждый день, проведенный на ферме, все глубже вонзал свои шипы в раны, которые никак не заживали.

Когда его мысли вращались вокруг прошлого, как умирающие быки, которые, обезумев в лихорадке, кружили возле последнего, еще знакомого им клочка травы, Вальтер казался себе таким глупцом и ничтожеством, что нервы его вибрировали от стыда. В точности как Регина, он изобретал бессмысленные игры с судьбой. Когда по утрам к дому приходили больные работники с фермы, женщины и дети, чтобы попросить помощи и лекарств, он твердо верил, что день будет хорошим, если пятой в очереди будет мать с младенцем на спине.

Ему казалось, что все будет хорошо, если диктор в вечерних новостях упоминал больше трех немецких городов, на которые упали бомбы. Со временем Вальтер развил нескончаемую серию суеверных ритуалов, которые придавали ему мужества или разжигали его страхи. Его фантазии казались ему недостойными, но они гнали его все дальше от реальности; он презирал свою усиливающуюся склонность к мечтательности, его беспокоило собственное душевное состояние. Но избегать собственноручно расставленных ловушек он мог лишь недолго.

Назад Дальше