Инге целый год ходила в школу в Германии и теперь была готова поделиться знаниями с Региной. Когда Инге просыпалась ночью, она испуганно плакала, и ее мать, днем энергичная и строгая, успокаивала ее. А успокаивать она умела так же хорошо, как айа, чем быстро завоевала сердце Регины, как до этого Овуор. Когда Регина рассказала госпоже Задлер о Суаре, та достала из корзинки для рукоделия голубую шерсть и связала для нее фигурку лани.
Задлеры были родом из Вайдена в Оберпфальце и приехали в Кению только за полгода до начала войны. Два брата в Германии владели магазином одежды, а третий был фермером. Их жены были слишком энергичны, чтобы предаваться тоске по блеску прошлого. Они вязали пуловеры и шили блузы для одного уважаемого магазина в Найроби и воодушевили своих мужей взять в аренду ферму в Лондиани, которая уже через полгода стала приносить прибыль.
В Германии Инге стала свидетельницей погрома 9 ноября, она видела, как били окна в магазине родителей, как выбрасывали на улицу дорогую материю и платья, как была разграблена их квартира. Ее отца и обоих дядей вытащили из дому, избили и насильно увезли в Дахау. Когда четыре месяца спустя они вернулись домой, Инге никого из них не узнала. Только на вторую неделю в "Норфолке", стыдясь своих ночных слез, она рассказала Регине о своих переживаниях, о которых никогда не говорила с родителями.
- А моего папу, - сказала Регина, выслушав рассказ Инге, - никто не бил.
- Тогда он не еврей.
- Врешь ты.
- Вы же не из Германии приехали.
- Мы приехали, - объяснила Регина, - с родины. Из Леобшютца, Зорау и Бреслау.
- В Германии всех евреев бьют. Я это точно знаю. Ненавижу немцев.
- Я тоже, - уверила Регина, - я тоже немцев ненавижу.
И она решила как можно скорее рассказать отцу о своей новой ненависти, об Инге, о платьях на улице и о Дахау. Хотя она говорила об отце гораздо реже, чем об Овуоре, айе, Суаре и Руммлере, все-таки она скучала по нему, тяжело переживая разлуку, поскольку ее мучили угрызения совести. Ведь это она улеглась на землю и первая услышала грузовик, который выгнал их всех из Ронгая.
У маленького пруда с белыми кувшинками, на которых в полуденный зной, словно желтые облачка, лежали бабочки, она открыла Инге тайну:
- Это из-за меня началась война.
- Ерунда, войну начали немцы. Каждый это знает.
- Надо рассказать папе.
- Да он уже знает.
Только после этого разговора Регина вдруг заметила, что все женщины говорят о войне. Они уже давно были не такие веселые, как в первые дни в отеле. Все чаще они говорили: "Вот когда мы снова будем на ферме…", и ни одна не хотела вспоминать о том веселом настроении, с которым они прибыли в Найроби. Изменившийся тон персонала в "Норфолке" усиливал тоску по фермерской жизни.
Управляющий отелем, худой и неприветливый мужчина, которого звали Эпплуэйт, уже давно не пытался скрыть свое отвращение к людям, не умевшим произнести его имя. Он ненавидел детей, с которыми до этого не сталкивался ни дома, ни на службе, и запрещал молодым матерям подогревать на кухне молоко для грудничков, вывешивать на балкон пеленки и ставить под деревьями коляски. Благодаря ему женщины все отчетливее понимали, что они здесь нежеланные гости, и даже еще хуже - жены врагов.
После первоначальной эйфории вперемешку с растерянностью, которую они ощутили, оказавшись вместе, женщины вернулись к реальности, чувствуя ошеломление и собственную вину. Почти у всех оставались еще родственники в Германии, и теперь стало понятно, что для родителей, братьев, сестер и друзей спасения больше не было. Осознание этой неизбежности и неопределенности собственного будущего парализовало их. Они скучали по мужьям, которые до этого единолично принимали решения и несли ответственность за семью и о которых они теперь ничего не знали, даже куда их увезли. Осознав собственное бессилие, они растерялись, и это сначала привело к мелким перебранкам, а затем и к апатии, которая загнала их в прошлое. Женщины наперебой рассказывали, какая у них раньше была хорошая жизнь, которая с каждым днем вынужденной бездеятельности сияла в памяти все ярче и ярче. Они стыдились своих слез и еще больше стыдились, когда говорили "дома", не зная, говорят ли они о ферме или о Германии.
Йеттель очень страдала от неутоленной потребности в защите и утешении. Она скучала по жизни в Ронгае, по всегда хорошему настроению Овуора, по такому привычному ритму дней, которые сейчас казались ей не одинокими, а полными уверенности и надежды на лучшее будущее. Ей даже не хватало ссор с Вальтером, которые теперь представлялись чередой нежных подтруниваний, и она плакала от одного упоминания его имени. После каждого такого приступа отчаяния она говорила:
- Если бы мой муж знал, как мне здесь приходится, он бы меня сразу забрал.
Чаще всего женщины уходили в свои комнаты, когда Йеттель в очередной раз предавалась отчаянию, но однажды вечером, когда она горевала громче обычного, Эльза Конрад вдруг оборвала ее, громко заявив:
- Кончай хныкать и сделай что-нибудь. Думаешь, если бы моего мужа угнали, я бы стала сидеть тут и стонать? Меня тошнит уже от вас, молодых.
Йеттель была настолько поражена, что сейчас же перестала плакать.
- А что же я могу поделать? - спросила она, и в голосе ее не было ни капли плаксивости.
С первого дня в "Норфолке" Эльза Конрад стала для всех них непререкаемым авторитетом. Она не боялась ни скандалов, ни людей, их устраивавших, была единственной берлинкой в группе и к тому же не еврейкой. Уже ее внешность изумляла. Эльза, толстая и неповоротливая, днем закутывала свои телеса в длинные цветастые одежды, а вечерами - втискивала в праздничные платья с глубоким вырезом. Она носила огненно-красные тюрбаны, которых так пугались младенцы, что, едва завидев ее, начинали орать как резаные.
Она никогда не вставала раньше десяти часов утра, добилась у мистера Эпплуэйта, чтобы завтрак ей сервировали в номере, постоянно делала замечания детям и с тем же нетерпением - их мамашам, которые зарылись в собственную печаль или жаловались на всякую ерунду. Боялись ее только поначалу. Она не лезла за словом в карман, и ее природный юмор заставлял мириться с ее темпераментом и сносить ее выходки. Когда она рассказала свою историю, то стала местной героиней.
В Берлине у Эльзы был свой бар, и она не считала нужным терпеть посетителей, которые ей не нравились. Через несколько дней после поджога синагог в бар пришла женщина, с ней были еще двое, и сразу, не сняв пальто, начала говорить гадости про евреев. Эльза схватила ее за шиворот, вытолкала за дверь и крикнула:
- Лучше скажи, откуда у тебя на воротнике дорогой мех? Да ты его у евреев и украла, проститутка!
За эти слова она поплатилась шестью месяцами каторжной тюрьмы и немедленным выдворением из Германии. Эльза прибыла в Кению без гроша в кармане и уже в первую неделю получила от одной шотландской семьи из Наниуки предложение поработать няней. С детьми у нее не заладилось, зато с родителями, несмотря на то что по-английски она знала только пару слов, подслушанных на корабле, она сошлась превосходно. Она научила их играть в скат, а их повара - засаливать яйца и жарить котлеты по-берлински. Когда началась война, шотландцы расставались с ней как с родной и не допустили, чтобы она уехала на грузовике. Они отвезли ее в "Норфолк" на собственной машине и на прощание крепко обняли, предварительно обругав англичан вообще и Чемберлена в частности.
Эльза была настроена только на победу.
- "А что же я могу поделать?" - передразнила она Йеттель в тот судьбоносный вечер. - Вы что, собираетесь сидеть здесь сложа руки всю войну, а ваши мужья пусть пропадают? Что уставились на меня, как гусыни? Все не можете забыть, как вас раньше на руках носили? Сядьте на свои изнеженные задницы, возьмите ручки и начинайте писать прошения в разные инстанции. Небось не так уж трудно объяснить им там, наверху, что евреи - не самые большие поклонники Гитлера. Одна из вас, благородных дамочек, наверное, ходила в школу и выучила английский настолько, чтобы написать прошение.
Ее предложение, хотя оно и не обещало быстрого успеха, было принято, потому что гнева Эльзы все боялись больше, чем британской армии. А организовать всех она умела не хуже, чем речи говорить. Она приказала четырем женщинам с хорошим английским, а также Йеттель, потому что у нее был красивый почерк, составить письмо, в котором следовало описать их судьбу и разъяснить настоящую ситуацию. Мистер Эпплуайт неожиданно быстро позволил убедить себя в том, что его прямым долгом является передать письмо куда следует, поскольку женщинам было запрещено покидать территорию отеля.
На такой быстрый успех акции не рассчитывала даже Эльза. Для военных не были важны ни тон письма, ни его содержание, а лишь то обстоятельство, что оно соответствовало их собственным размышлениям на эту тему. После первой реакции из Лондона в Найроби засомневались, а действительно ли нужно было интернировать всех беженцев или разумнее было бы сначала установить их политические взгляды.
К тому же многие фермеры ожидали призыва в армию и рассчитывали, что в это время за их угодьями присмотрят дешевые и ответственные работники из иммигрантов. Колонка писем от читателей в "Ист африкан стэндард" состояла исключительно из вопросов, почему именно в Найроби военнопленные должны жить в дорогих отелях. Да и владельцы "Норфолка" и "Нью-Стэнли" осаждали власти с просьбами о возврате их собственности. Полковник Уайдетт посчитал разумным для начала проявить гибкость. Он разрешил свидания супругам, у которых были дети, и пообещал что-то придумать в дальнейшем. Точно через десять дней после того, как мистер Эпплуайт отнес письмо в военное ведомство, к отелю снова подъехали армейские грузовики. Теперь они должны были отвезти матерей с детьми к мужьям, в лагерь в Нгонге.
Мужчины чувствовали то же, что и их жены. Благодаря аресту они, после унылой жизни на фермах, где не с кем было поговорить, снова оказались в водовороте жизни. Они спаслись от одиночества, и упоение новыми впечатлениями было колоссальным. В лагере встретились старые знакомые и друзья, которые видели друг друга в последний раз еще в Германии; снова обнялись те, кто вместе плыл на корабле; те, кто не знал друг друга, обнаружили, что у них есть общие друзья. Дни и ночи напролет они говорили о том, что пережили, на что надеялись, что думали обо всем этом. Успевшие выехать до погромов узнали, что их собственное несчастье не так уж и велико. Они научились снова слушать, и они могли говорить сами. Как будто прорвало плотину.
После долгого времени, проведенного наедине с женами и детьми, когда нужно было сохранять спокойствие и отгонять страх, или после долгих лет одиночества на ферме все они были рады пожить в мужской компании. По крайней мере, здесь можно было хоть немного отдохнуть от хозяйства и не мучиться страхом потерять работу и кров. Даже сам факт передышки вселял в них целительную уверенность в завтрашнем дне, пусть мнимую. Именно Вальтер сказал фразу, которую потом все цитировали: "Наконец-то у евреев появился король, который о них позаботится".
В первые дни в лагере он чувствовал себя так, будто после долгого путешествия наткнулся на дальних родственников и сейчас же ощутил с ними тесную связь. Бывший адвокат из Франкфурта Оскар Хан, уже шесть лет занимавшийся фермерством в Гилгиле, Курт Пиаковский, врач из Берлина, теперь руководивший прачечной госпиталя в Найроби, и стоматолог из Эрфурта Лео Хирш, который устроился управляющим на золотой прииск в Кисуму, - они стали его назваными братьями, готовыми в любой момент вспомнить с ним общих друзей и радости студенческой жизни.
Хайни Вайль, друг из Бреслау, несмотря ни на желтую лихорадку, ни на амебную дизентерию в Кисуму, сохранил и мужество, и чувство юмора. Из Бреслау был и Генри Гутман, оптимизму которого все завидовали. Он был слишком молод, чтобы потерять в Германии и работу, и дом, и относился к небольшому кругу избранных, у которых будущее было больше прошлого. Макс Билаваски, который за год развалил собственную ферму в Эльдорете, приехал из Каттовица и знал о Леобшютце.
Зигфрид Кон, торговец велосипедами из Гляйвица, стал в Накуру хорошо оплачиваемым инженером и сумел преодолеть языковой барьер, смешав свой резкий верхнесилезский диалект с английскими звуками.
Но больше всего радовался Вальтер знакомству с Якобом Ошински. У него был в Ратиборе обувной магазин, теперь он забился на кофейные плантации в Тике, и однажды он ночевал в Зорау, в отеле "Редлих". Он хорошо помнил отца Вальтера и все толковал о красоте Лизель, ее предупредительности и капустных пирогах.
У всех интернированных были сходные переживания. Они доставали из тайников души глубоко запрятанные картины прошлого, и это было для заплутавших душ подобно колодцу с живой водой. Но хорошее настроение держалось у мужчин не так долго, как у женщин. Слишком быстро им стало ясно, что родной язык и воспоминания не могли заменить родины, украденного имущества, потери гордости и чести, растоптанного самоуважения. Когда едва затянувшиеся раны вновь открылись, стало гораздо больнее, чем раньше.
Война погасила искру надежды на то, что они быстро приживутся в Кении, бесконечно устав быть аутсайдерами и изгнанниками. Они перестали наконец себя обманывать на тот счет, что все-таки сумеют помочь оставшимся в Германии, перевезя их в Кению. Хотя, вопреки здравому смыслу, они долго сохраняли иллюзию такого благополучного исхода. Вальтер вначале пробовал сопротивляться мрачным предчувствиям, но теперь он уже не сомневался, что его отец и сестра, как и теща с золовкой, потеряны навсегда.
- От поляков им ждать помощи не приходится, - рассказывал он Оскару Хану, - а для немцев они - польские евреи. Теперь судьба окончательно доказала мне, что я совершил ошибку.
- Все мы совершили ошибку, но не сейчас, а еще в тысяча девятьсот тридцать третьем. Мы слишком долго верили в Германию и закрывали на все глаза. А теперь нельзя падать духом. Ты ведь не только сын, но и отец.
- Да уж, хороший отец, даже на веревку заработать не могу, чтоб повеситься.
- Про такое даже думать нельзя, - горячо сказал Хан. - Еще умрет столько наших, которые хотели бы жить, что спасшимся не останется ничего другого, как жить для своих детей. То, что нам удалось вырваться, - это не только счастье, но и долг перед оставшимися там. И еще это - доверие к жизни. Вырви ты наконец Германию из своего сердца. Тогда ты снова сможешь жить.
- Уже пробовал. Не получается.
- Я тоже раньше так думал. А теперь вот вспоминаю о господине Оскаре Хане, адвокате и нотариусе из Франкфурта, который работал с богатейшими клиентами города и у которого почетных должностей было больше, чем волос на голове, и он представляется мне чужим человеком, с которым у меня когда-то было шапочное знакомство, не более. Старик, Вальтер, используй это время, чтобы заключить мир с самим собой. Тогда ты сможешь действительно начать жизнь с чистого листа, как только нас выпустят отсюда.
- Вот это-то и сводит меня с ума. Что будет со мной и моей семьей, если король Георг не будет больше заботиться о нас?
- Ну, тебя ведь еще не выгнали из Ронгая?
- Вот именно "еще", это ты хорошо сказал, Оскар.
- Что, если ты будешь называть меня Оха? - улыбнулся Оскар. - Это имя мне жена в эмиграции придумала. Мол, не такое немецкое, как Оскар. Жена у меня что надо, моя Лилли. Без нее я бы никогда не решился купить ферму в Гилгиле.
- А она что, так хорошо разбирается в сельском хозяйстве?
- Она была концертной певицей. В жизни хорошо разбирается. Слуги к ее ногам ложатся, когда она поет Шуберта. А коровы сразу дают больше молока. Будем надеяться, ты с ней скоро познакомишься.
- Значит, ты веришь в теорию Зюскинда?
- Да.
"Такие люди, как Рубенс, - говаривал Зюскинд, когда начинались дискуссии о будущем и о позиции военных властей, - не могут позволить себе, чтобы на всех евреев навесили ярлык вражеских пособников и морили нас здесь до конца войны. Спорим, старик Рубенс с сыновьями уже втолковывают англичанам, что мы были против Гитлера задолго до них".
Полковник Уайдетт и правда вынужден был заниматься проблемами, к которым совершенно не был готов. Он каждый день спрашивал себя, что хуже - весомые разногласия с военным министерством в Лондоне или регулярные визиты пяти братьев Рубенсов в его кабинет, не говоря уж об их темпераментном отце. Полковник без стыда признался себе, что до начала войны события в Европе интересовали его не больше, чем борьба племен джалуо и лумбва вокруг Эльдорета. Но его все же смущало, что семья Рубенсов настолько в курсе действительно шокирующих деталей, а он сам оказывается профаном в политике.
У Уайдетта не было знакомых евреев, не считая братьев Дэйва и Бенджи, с которыми он познакомился в первый год в школе-интернате в Эпсоме и которые остались у него в памяти как отвратительно амбициозные ученики и никудышные игроки в крикет. Так что он поначалу считал себя вправе указывать во время неприятных разговоров, которые ему навязывало время, что интернированные прибыли из вражеской страны и что это означает для его метрополии, втянутой в войну, проблемы, значение которых нельзя недооценивать. Вот только, к сожалению, очень скоро его аргументы оказались не такими обоснованными, как он думал сначала. И уж совсем они не годились в разговорах с этими нежеланными гостями, Рубенсами, у которых язык был подвешен, как у арабских торговцев коврами, а душа ранима, как у служителей искусства.
Хотел этого Уайдетт или нет, но семья Рубенсов, которая жила в Кении дольше, чем он сам, и говорила на таком чистом английском языке, как старшекурсники в Оксфорде, заставила его задуматься. Нехотя он начал заниматься судьбой людей, с которыми "обошлись, по-видимому, несправедливо". Эту осторожную формулировку он употреблял только в частных беседах, и то нерешительно, ведь знать больше, чем другие, о событиях в проклятой Европе не соответствовало ни его воспитанию, ни его принципам.
Вот так Уайдетт и согласился, хотя и не очень верил в правильность своего решения, рассмотреть возможность освобождения хотя бы тех людей, которые работали на фермах и, вероятно, не имели возможности контактировать с врагом. К его удивлению, это решение было положительно воспринято в военных кругах как весьма дальновидное. И вскоре оно оказалось даже необходимым. Из-за осложнившейся ситуации в Абиссинии Лондон решил выслать из Уэльса пехотный полк, который полковник должен был разместить в казармах Нгонга.