После того как дом был готов, Даджи Дживан построил кухню, круглую, как хижины аборигенов, а потом, хотя и с большой неохотой, положил доски над глубокой ямой, а на них поставил скамеечку с тремя дырками разной величины. Проект туалета разрабатывал Вальтер, и он гордился своим творением так же, как Кимани - своими полями. В деревянной двери по его просьбе вырезали сердце, и это вызвало на ферме такой интерес, что Даджи Дживан примирился с этой постройкой, в которой, по его мнению, не было никакой нужды. Согласно его верованиям, нельзя было облегчаться дважды на одном и том же месте.
Когда кухня была готова, Кимани привел мужчину, представив его как своего брата. Его звали Каниа, и он должен был подметать комнаты. Чтобы стелить постели, вызвали с полей Кинанджуи. Камау пришел мыть посуду. Долгие часы он просиживал перед домом, полируя стаканы, пока они не начинали сверкать в лучах солнца. Наконец в дверях появился Джогона. Он был почти ребенком, ноги его были такими же тонкими, как веточки молодого деревца.
- Он лучше, чем айа, - сказал Кимани Регине.
- А он был раньше ланью? - спросила она.
- Да.
- Но ведь он не говорит.
- Заговорит. Кессу.
- И что он будет делать?
- Варить еду собаке.
- Но ведь у нас нет собаки.
- Сейчас нет, - сказал Кимани. - Кессу.
"Кессу" было хорошим словом. Оно значило "завтра", "скоро", "когда-нибудь", "может быть". Люди говорили "кессу", когда их голове, ушам и рту нужен был покой. Только бвана не знал, как вылечить нетерпение. Каждый день он спрашивал Кимани про слугу, который помогал бы мемсахиб на кухне, но Кимани жевал воздух с закрытым ртом, прежде чем ответить.
- У тебя есть слуга для кухни, бвана.
- Где, Кимани, где он?
Кимани нравился этот ежедневный разговор. Часто, когда наступало нужное время, он издавал короткие лающие звуки. Он знал, что это сердит бвану, но отказаться от них не мог. Нелегко было приручить бвану спокойствием. Слишком долго он был в сафари. Упорное нежелание Кимани объяснить, в чем дело, заставляло Вальтера чувствовать себя неуверенно. Йеттель нужен был помощник на кухне. Она не могла в одиночку месить тесто на хлеб, с трудом поднимала тяжелые канистры с водой и никак не могла заставить Камау, мойщика посуды, затопить дымную печь или принести еду из кухни в дом.
- Это не моя работа, - говорил Камау, когда она просила его о помощи, и продолжал полировать стаканы.
Ежедневные перепалки портили Йеттель настроение, а Вальтеру - нервы. Он знал, что люди на ферме смеются над ним, раз у него даже слуг не хватает. Еще больше его страшила мысль, что в любую минуту может нагрянуть мистер Гибсон, и тогда он увидит, что новый управляющий не может даже найти мальчишку на кухню. Он чувствовал, что немного остается времени на то, чтобы настоять на своем.
Во время их с Кимани обходов он спрашивал мужчин, кричавших ему "джамбо" особенно дружелюбно (или, по крайней мере, выглядевших так), не хотят ли они помогать мемсахиб на кухне, вместо того чтобы работать на полях. Но каждый день происходило одно и то же. Работники застенчиво отворачивались, произносили такие же лающие звуки, как Кимани, смотрели вдаль и поспешно убегали.
- Словно проклятие какое, - сказал Вальтер в тот вечер, когда в доме впервые зажгли огонь. Каниа целый день возился с новым камином, прочищая его, протирая и укладывая поленья пирамидкой. Теперь он, довольный, сидя на корточках, зажег клочок бумаги, нежно раздул пламя и поманил тепло в комнату.
- Господи, да что же тут такого сложного - найти помощника на кухню?
- Йеттель, если бы я знал, давно бы нашел.
- Почему же ты не можешь просто откомандировать кого-нибудь?
- У меня мало командирского опыта.
- Ну, знаешь, вечно ты со своим благородством. В "Норфолке" все рассказывали, как здорово их мужья управляются со слугами.
- Почему у нас нет собаки? - спросила Регина.
- Потому что у твоего отца не хватает ума даже помощника на кухню найти. Разве ты не слышала, что сказала твоя мать?
- Но собака же не помогает на кухне.
- Господи, Регина, ты-то хоть помолчи сейчас.
- Ребенок не виноват.
- Мне хватает одних твоих воспоминаний о мясных котлах Ронгая.
- Я ничего не говорила про Ронгай, - упорствовала Регина.
- Можно ничего не говорить, и так понятно.
- А ты зато говорил, - вспомнила Регина, - что эта ферма - такая же, как остальные.
Нет, на этой проклятой ферме все по-другому. Здесь все есть, даже камин, только слуги на кухню не раздобыть, хоть убейся.
- Тебе что, камин не нравится, папа?
В голосе Регины слышалось ожидание, и Вальтер вспыхнул от гнева. Он хотел только одного: ничего не слышать и не говорить, пусть это будет по-детски смешно. На подоконнике стояли три лампы на ночь.
Вальтер взял свою, подлил парафину, зажег ее и пригнул фитиль так низко, что лампа давала лишь слабый отблеск света.
- Куда ты? - испуганно закричала Йеттель.
- В пивную, - проревел в ответ Вальтер, но тут же почувствовал, как в глотке саднит от раскаяния. - Может, я могу еще сходить отлить в одиночку, - сказал он, помахав рукой, будто надолго прощаясь, но шутка не удалась.
Ночь была холодной и очень темной. Только кострища перед хижинами батраков светились крошечными светло-красными точками. На опушке завыл шакал, слишком поздно вышедший на охоту. Вальтеру показалось, что и шакал издевается над ним, и он закрыл уши руками, но вой не прекратился. Он так мучил его своей издевкой, что временами казался собачьим лаем. Это были те же унизительные звуки, которые издавал Кимани, когда Вальтер спрашивал его про помощника.
Вальтер тихонько позвал Кимани по имени, но лишь громкое эхо, тоже издевавшееся над ним, вернулось к нему. Вальтер почувствовал, что смута в голове перекинулась на желудок, и поспешил прочь от дома, чтобы его не вырвало прямо у порога. Ему прочистило желудок, но легче не стало. Пот на лбу, онемение в холодных пальцах и тонкая пелена перед глазами напомнили ему о малярии и о том, что в Ол’ Джоро Ороке у него не было соседа, к которому можно было бы послать за помощью.
Он потер глаза и с облегчением удостоверился, что они сухие. И все-таки лицо у него было мокрое, а потом он почувствовал такое устрашающее давление на грудь, что чуть не упал. Когда лай в правом ухе стал еще громче, Вальтер бросил лампу в траву и напрягся. По телу пошло тепло. Какой-то знакомый запах, который он не мог идентифицировать, сначала пробудил в нем воспоминание, а потом погасил возбуждение. Он понял, что дрожание исходило не от его сердца, и наконец почувствовал на своем лице чей-то шершавый язык.
- Руммлер, - прошептал Вальтер, - Руммлер, поганец ты эдакий. Откуда ты взялся? Как ты нашел меня?
Он называл собаку то по имени, то всякими ласковыми словами, которые прежде никогда бы не пришли ему в голову. Держа обеими руками ее большую голову и вдыхая запах мокрой собачьей шерсти, Вальтер почувствовал, как к нему возвращаются и силы, и зрение.
Прижимая к себе поскуливающую собаку, удивленно гладя ее, стыдясь своего блаженства, Вальтер оглядывался, будто боялся, что его застанут врасплох во время приступа нежности. И тут увидел, что к нему кто-то приближается.
Тяжеловесно, с трудом освободясь из объятий безграничной радости и смущения, Вальтер поднял из травы лампу и выпрямил фитиль. Поначалу он увидел только смутные очертания чьей-то фигуры, похожие на темное облако, а потом разглядел силуэт мощного мужчины, который бежал все быстрее. Вальтеру показалось, что он видит и мантию, развевавшуюся при каждом прыжке, хотя ветра не было уже несколько дней.
Руммлер начал повизгивать и лаять, а потом перешел на оглушающий радостный лай, который вдруг превратился в звуки, присущие только одному человеку. Громкий и ясный голос разорвал молчание ночи.
- Я оставил свое сердце в Гейдельберге, - запел Овуор, выходя на желтый свет лампы. Белое пятно рубашки светилось из-под черной мантии.
Вальтер закрыл глаза и устало ожидал, когда этот сон закончится, но руки все еще ощущали собачью спину, а в ушах звучал голос Овуора.
- Бвана, ты спишь стоя.
Вальтер открыл рот, но язык не шевелился. Он даже не заметил, как распахнул объятия, и вот уже чувствовал так близко к своему телу тело Овуора, а на своем подбородке - шелк его мантии. На несколько драгоценных минут он разрешил широконосому, гладкому лицу Овуора принять отцовские черты. Потом, когда мираж, сотканный из утешения и тоски, рассеялся, он почувствовал режущую боль, но ощущение счастья осталось.
- Овуор, а ты, поганец, откуда взялся?
- Поганец, - испробовал Овуор новое слово и сглотнул от удовольствия, потому что сразу смог произнести его.
- Из Ронгая, - засмеялся он и, засунув руку под мантию, достал из кармана заботливо сложенный вчетверо листок бумаги.
- Я принес семена, - сказал он. - Теперь ты можешь посадить свои цветы здесь.
- Эти цветы от моего отца.
- Эти цветы от твоего отца, - повторил Овуор, - Они искали тебя.
- Ты меня искал, Овуор.
- У мемсахиб нет повара в Ол’ Джоро Ороке.
- Нет. Кимани так никого и не нашел.
- Он лаял, как собака. Ты разве не слышал, как он лаял, бвана?
- Слышал. Но не знал, почему он лает.
- Это Руммлер, он говорил ртом Кимани. Он говорил тебе, что пошел со мной в сафари. Долгое было сафари, бвана. Но у Руммлера хороший нос. Он нашел дорогу.
Овуор с интересом ждал, поверит ли бвана шутке, все ли еще он глуп, как молодой осел, и не знает, что мужчине во время сафари нужна своя голова, а не нос собаки.
- Я был в Ронгае еще раз, когда забирал вещи, Овуор, но тебя там не было.
- У мужчины, который покидает свой дом, нехорошие глаза. Я не хотел глядеть в твои глаза.
- Ты мудрый.
- Так ты сказал в тот день, когда пришла саранча, - обрадовался Овуор.
Говоря это, он смотрел вдаль, как будто хотел вернуть время, и все-таки чувствовал в ночи каждое движение.
- Это мемсахиб кидого, - обрадовался он.
Регина стояла перед дверью. Она несколько раз, все громче, выкрикнула имя Овуора и запрыгала возле него, а Руммлер лизал ее голые ноги. Потом она освободила гортань и щелкнула языком. Даже когда Овуор опустил ее назад на мягкую землю и девочка, наклонившись к собаке, намочила ее шкурку слезами и слюной, она все-таки не прекращала говорить.
- Регина, что ты там бормочешь все время? Я ни слова не понимаю.
- Это джалуо, папа, я говорю на джалуо. Как в Ронгае.
- Овуор, ты знал, что она говорит на джалуо?
- Да, бвана, знал. Джалуо - мой язык. Здесь, в Ол’ Джоро Ороке, живут только кикуйу и нанди, но у мемсахиб кидого такой же язык, как у меня. Поэтому я могу быть здесь с тобой. Мужчина не может быть там, где его не понимают.
Овуор послал свой смех в лес, а потом к горе с белой шапкой из снега. У эха была сила, которую требовали его голодные уши, и все-таки голос его звучал тихо, когда он сказал:
- Ты ведь знаешь это, бвана.
6
Школа в Накуру, расположенная на крутой горе, над одним из известнейших озер колонии, была популярна среди тех фермеров, которые не могли позволить себе частное учебное заведение, но для которых были важны традиции и добрая слава школы. В уважаемых кенийских семьях считали, что государственная школа в Накуру, которая не могла отбирать учеников, "слишком простая". Но родители, которым приходилось мириться с ней по финансовым причинам, указывали, что эта досадная "простота" искупается необычной личностью директора школы. Он закончил Оксфорд и придерживался здоровых взглядов времен королевы Виктории, а не носился с новомодными педагогическими идеями; предоставлять детям, находившимся под его опекой, свободу действий и проявлять понимание по отношению к ним не относилось к его принципам.
Артур Бриндли, занимавшийся в Оксфорде греблей, а во время Первой мировой войны заслуживший Крест Виктории, имел здоровое чувство пропорций и в точности отвечал британскому идеалу воспитателя. Он никогда не мучил родителей педагогическими тезисами, которых они не хотели слушать, а если бы и услышали, все равно ничего бы не поняли. Он просто всегда ссылался на девиз школы. "Quisque pro omnibus" было написано золотыми буквами на стене актового зала и вышито на гербе, который школьники носили на куртках, галстуках и лентах шляп.
Мистер Бриндли бывал доволен и в некоторые хорошие дни даже немного горд, когда выглядывал из окна своего кабинета, расположенного в импозантном главном здании из белого камня, с толстыми круглыми колоннами у главного входа. Многочисленные белые домики из светлого дерева, с крышами из гофрированной листовой стали, которые служили дортуарами, напоминали ему собственное деревенское детство в графстве Уилтшир. И совершенно несправедливо, по его мнению, слишком уж страдающие классовым сознанием сторонники частных школ высмеивали их, называя "персональными квартирами". Аккуратно разбитые розовые клумбы позади густой живой изгороди, вокруг домов для учителей и густая трава на лужайке между хоккейными полями и квартирами для учительниц напоминали директору английские поместья. Озеро, поверхность которого была розовой от фламинго, было достаточно близко, чтобы взгляд англичанина, привыкший к мягким тонам, мог испытать восхищение, и все-таки достаточно далеко, чтобы возбудить у детей ненужную тоску по природе, а может, и по миру, находившемуся по ту сторону школьного забора.
С некоторых пор директора, правда, смущали низкие деревца с тонкими стволами, вокруг которых буйно вились заросли перца. Долгое время он полагал, что эти деревца прекрасно вписываются в скудный пейзаж долины Рифта. Но с тех пор как там в часы досуга каждый день стали уединяться некоторые дети, радости ему эта флора уже не доставляла. Мистер Бриндли никогда не запрещал этого неприятного удаления в приватную сферу, но только лишь потому, что для такого запрета прежде не было причин. Тем сильнее раздражало его это прямое доказательство того, что некоторым школьникам и, более того, новеньким школьницам, похоже, тяжело было прижиться в школе, где порицали индивидуалистов и аутсайдеров.
Артуру Бриндли такие отклонения от гармоничной нормы казались бесспорным следствием войны. Директору приходилось принимать в школу все больше детей, которые имели слишком мало понятия о старой доброй английской добродетели - быть неприметным и ставить общество выше собственной персоны. Через год после начала войны кенийские власти ввели обязательное школьное образование для белых детей. Мистер Бриндли считал, что это не только ограничение родительской свободы, но и чрезмерное напряжение для колонии - подражать метрополии в такие тяжелые времена.
Именно для школы в Накуру, находившейся в центре страны, обязательное школьное образование обернулось решительными переменами. Сюда приходилось брать даже детей буров и еще радоваться, что их не так много. Большинство этих детей посылали в школу в Эльдорете, где преподавание велось на африкаанс. А те, что жили поблизости и оседали в Накуру, демонстрировали редкостное упрямство и, несмотря на недостаточное знание английского языка, не делали тайны из своей ненависти к Англии. Они не пытались поладить с однокашниками и не скрывали тоски по дому. И все-таки справиться со вспыльчивыми маленькими бурами оказалось легче, чем думалось поначалу. Им не требовалось особого внимания, главным для учителей было позаботиться о том, чтобы маленькие строптивцы не сбивались в кучу и не нарушали школьный порядок.
Более серьезную проблему для директора представляли дети так называемых беженцев. Если их привозили в школу родители, которые имели тягу к типично континентальным сценам прощания с пожатием рук, объятиями и поцелуями, то они казались маленькими жалкими героями романов Диккенса. Школьная форма у них была из дешевых тканей, точно ее не купили в соответствующем магазине для школьников в Найроби, а сшили у индийского портного. Почти ни у кого не был нашит герб школы.
Это противоречило здоровой традиции уравнивания детей с помощью школьной формы и до введения обязательного школьного образования было достаточно веской причиной, чтобы отказать такому ученику в приеме. Однако директор догадывался, что если бы он стал действовать старым испытанным способом, то навлек бы на себя неприятные дискуссии с высшим школьным начальством в Найроби. Эта ситуация не нравилась Артуру Бриндли. Он, конечно, не был нетерпим по отношению к людям, с которыми, как он слышал, поступили несправедливо, запретив остаться там, где они были на своем месте.
Но его ярко выраженное благородство противилось тому, что еврейские дети, в форме без герба, казались специально отмеченными. Новые девочки отличались от остальных и по воскресеньям, потому что у них не было белых платьев, предписанных для посещения церкви. Он был уверен, что именно из-за этого с ними возникало столько проблем, когда им приказывали идти в церковь.
"Проклятые маленькие беженцы", как называл их в кругу коллег мистер Бриндли, досаждали директору еще и по совсем другому поводу. Они мало смеялись, выглядели всегда старше, чем были на самом деле, и обладали каким-то абсурдным, по английским меркам, честолюбием. Едва эти серьезные, неприятно рано созревшие создания овладевали языком, а происходило это на удивление быстро, они тут же из-за своей любознательности и тяги к знаниям, обременительной даже для опытных педагогов, становились аутсайдерами в обществе, где высоко ставили только спортивные достижения. Мистер Бриндли, который изучал литературу и историю с весьма удовлетворительными результатами, не имел подобных предрассудков по отношению к интеллектуальным успехам. Но за долгие годы он привык уважать такую успокаивающую летаргию фермерских детей на уроках, которую считал теперь стилем жизни в колонии. Религией заниматься ему никогда не приходилось. Так что теперь он часто размышлял, не в иудейском ли учении корень преувеличенного усердия в учебе. Не исключал он также, что евреи с малолетства традиционно любят деньги и, наверно, хотят за свои кровные выжать из школы все, что можно. Мистер Бриндли не любил лезть в чужие дела, но все время сталкивался с тем, что очень многие родители-беженцы с большим трудом наскребали несколько фунтов, чтобы заплатить за обучение, и не могли выдать своим детям предписанную сумму карманных денег.
Типичным был, на взгляд директора, случай девочки с именем, которое не выговоришь, и тремя взволнованными мужчинами, которые привезли ее в школу полгода назад. Инге Задлер не говорила тогда по-английски ни слова, хотя, очевидно, умела читать и писать, что, однако, казалось ее учительнице скорее помехой, чем преимуществом. Первое время запуганный ребенок только молчал, как девочка из деревни, которую прислали в господский дом подавать чай.