Опыты - Марина Вишневецкая 10 стр.


Когда же Толик совсем переехал ко мне жить и эти трудные, нескончаемые часы ожидания и высматривания его в окно, и выслушивания его шагов под дверью кончились наконец, и мне уже не надо было пить пиво в "Трех карасях" и вообще слоняться после работы, только бы отложить свою встречу с пустым домом и трясущимся в этой пустоте отцом, а напротив, мне надо было спешить готовить обед или ужин, проверять уроки или с ним вместе пересчитать наши общие средства, откладываемые на приобретение для него костюма на выпускной вечер после девятого класса, или читать с ним вслух сборники анекдотов или смотреть американскую кинокомедию, которую я взял на прокат, только бы на его лице зажглась его бесподобная лучезарная улыбка, - я себе до сих пор задаю вопрос: что же такое это было? А уж тогда и подавно, когда Толик от меня ушел, а я лежал в своей комнате лицом к стене, сутками не в силах встать, разогреть чай, положить в рот кусок хлеба, не говоря уже о выходе на работу, я сутками бился над этим вопросом. В пятнадцать с половиной лет Толик сошелся с одной девушкой старше его на два года и переехал к ней жить, на что ее мать-одиночка не просто смотрела сквозь пальцы, а всячески этому способствовала, хотя я неоднократно ходил к ней и говорил, что парню надо учиться дальше. Но ей только и было от него нужно, что его дешевый детский труд в ее мини-пекарне по двенадцать часов в день, отчего он к ночи, бедный, уже с ног падал. И эта же мать-одиночка, когда я ей сказал, что напишу на нее, куда следует, нельзя из ребенка делать для себя раба или пусть Толик сначала тот хлеб отработает, который у меня ел в общей сложности больше трех лет, а Толик это все, оказывается, стоял за дверью подсобки и слышал, и как она мне кричала, слышал: а я напишу, куда следует, что ты пидирас, и ходишь за ним как пидирас, и липнешь к нему, как… Но тут я уже ударил ее в лицо, в тот момент, я думаю, мог бы вообще убить, но здесь как раз выскочил из подсобки Толик, у него в руках был противень, мне показалось, что раскаленный, и на меня замахнулся.

Я не плакал с самой мулиной смерти, до этого же вообще не помню, когда и плакал, если в детстве только, а тут был сильный, нетипичный для нашего климата мороз, я пришел домой и у меня вместо лица была ледяная корка. Разве я мог, разве я в самых тайных мыслях мог хотеть причинить Толику то, что причинили Валере Починкову потерявшие человеческий облик собутыльники его отца (см. "Палату № 9")? И тем более это общеизвестно: я - нормальный мужчина, у меня были две гражданских жены и одна зарегистрированная. Мне только в самом страшном сне такое, о чем она говорила, присниться могло. Для этого надо вывихнутые мозги доктора Ларионова иметь, чтобы делать подобные выводы!

И потом потянулись недели, месяцы, а безвыходность была по-прежнему полная. Не видеть Толика я не мог, видеть мог хоть через день: он не только пек, он у нее и торговал. Но как он смотрел на меня при этом? Какую она сумела в нем ко мне разжечь неприкрытую ненависть! Я иногда брал у него две слойки с паштетом себе и одну с маком отцу, в шутку спрашивая, не скинет ли он мне по старой дружбе полтинничек, он же, шутки не понимая, только сурово мотал головой. Душу мне после подобных покупок выкручивало, как руки-ноги за день до приближения атмосферного фронта. И мысли от всего этого стали лезть в голову, с которыми голова уже не справлялась, отчего начались головные боли, бессонница: а что если бы я, допустим, тогда пошел за Артистом (см. картины "Сон: гибель Артиста" и "Буквы "о"), если бы встал в юности на этот недостойный путь? Ведь у подобных людей целая мафия, они тянут своих на самый верх, не хуже евреев, и оттуда не дают уже спуститься ни на йоту! А уж в искусстве это процветает, как нигде, меня, может быть, уже Европа знала бы, у меня вообще могло многое сложиться по-другому. Во-вторых, я имел бы такого удивительного старшего друга, как Артист, и в юности у меня было бы счастье, зазорное, но все лучше, чем ничего, а там, глядишь, я в него бы втянулся, на нормальных людей поглядывал бы уже сверху. И Толику мог бы это преподнести, как если его в секту избранных пригласил, а он неуверенным в себе мальчиком рос - вдруг бы это его захватило, мало ли? и мне бы этим довелось его возле себя удержать. Когда мысль после всех страшных кругов подбиралась к этому месту, было чувство, как если в голову вбили раскаленный гвоздь. Если же после подобного мне чудом удавалось заснуть, в мое тело вонзались ножи, причем убивали меня десятки мужчин, а иногда, напротив, одни только женщины и они-то усердствовали наиболее оголтело.

Возвращаясь к картине, от которой я ушел слишком далеко, добавлю: после того, как Толик от меня переехал, я ее несколько месяцев не мог видеть, а потом все-таки к работе над ней вернулся, стал работой спасаться. И эти копья, которые можно видеть летящими с разных сторон на фоне синего неба над их ничем незащищенными телами, я нарисовал уже в последний момент как символ беззащитности и опасности их детского положения.

Натюрморт с песочными часами и котом

На этом полотне, последнем по времени исполнения, расположены предметы (на столе и симметрично стоящих возле него двух стульях), каждый из которых чем-то по-особому автору памятен. Задний край стола немного приподнят и расширен, как это делает, к примеру, Кузьма Петров-Водкин с целью сделать предметы более удобоваримыми для обозрения.

Всю композицию вокруг себя организует старинный медный самовар, для протопки которого я ребенком вместе с бабусей собирал еловые шишки в лесу. Изображен самовар по памяти, так как на самом деле был утрачен в семьдесят втором году во время ограбления нашей дачи.

Серебряный портсигар и старинная серебряная чарка была найдены мной в восемьдесят третьем году на руинах деревянных домов, когда стали сносить всю соседнюю с нашей улицу Подвойского (ныне Богородскую). Когда начинало темнеть, каждый старался там провести с фонариком свой досуг, поскольку некоторые из этих домов до Октябрьской революции принадлежали купцам. Но больше, чем мне, повезло только одной женщине из дома напротив, которая нашла там золотую сережку с бриллиантом, однако чтобы не делиться с государством, потом она это отрицала.

Коровий рог для винопития был изготовлен и оформлен умельцами из цеха разделки туш. Как памятный знак преподнесен мне наряду с другими передовиками производства в честь присвоения нашему мясо-молочному комбинату имени Шестидесятилетия Комсомола.

Ваза фарфоровая, напольная, бесподобной работы современных китайских мастеров (расположена на правом стуле). Принесена мулей из клуба на время ремонта в ее кабинете да так в нашем доме и прижившаяся.

Часы песочные, старинные, трехминутные, с помощью которых муля варила яйца всмятку, - одна из любимейших вещей Толи Маленького, мальчика-сироты, который у меня проживал на протяжении двух лет и одного месяца. Одно время он был одержим фобией все песчинки пересчитать. Он говорил: сколько в часах песчинок, столько в его жизни будет дней. Ему однажды ночью во сне сказал это чей-то голос. И, когда он сидел перед часами, вытянув свою худую шейку, немного скосив глаза и, как корова, то и дело перебирал губами, я видел в этой картине воплощение самой Жизни, быстротечности ее красоты и не мог оторвать взгляда от этого символического видения. (В ближайших планах художника - создать на этот сюжет картину.)

Тему вечности и мимолетности подхватывает стоящая на левом стуле большая африканская маска (дерево, инкрустированное речными раковинками), обретенная мной при незабываемых обстоятельствах. Когда я как молодой, не имеющий семьи человек был послан от места первой своей работы в подшефный колхоз на уборку картофеля, мне, как и всем работавшим в тот момент в поле, довелось стать свидетелями авиакатастрофы. Где-то над самыми нашими головами, но на очень большой высоте, невидимо, но с сильным хлопком развалился пассажирский авиалайнер. Падение обломков мы наблюдали в оцепенении, вскоре после чего мимо нас, городских, в сторону падения промчался грузовик с деревенскими в кузове. И тогда один из наших водителей сказал, что нам бы тоже хорошо успеть туда, пока из города не прислали оцепление. Две женщины из бухгалтерии бежать с нами не стали. Мы же спустя примерно полчаса достигли места, разброс вещей и фрагментов по местности был огромный, в радиусе, я думаю, не менее двух километров. И мы, разбредясь, приступили непосредственно к осмотру вещей, среди которых мной и была найдена эта бесподобная африканская маска. В пользу ее исторической истинности косвенно свидетельствует и бумажник, содержащий доллары США, извлеченный нашим бригадиром, как он утверждал, из пиджака чернокожего пассажира.

Толстый полосатый кот, идущий под столом и повернувший к зрителю свои мерцающие глаза, с точки зрения биографии - кот, кастрированный мулей примерно за год до ее смерти, в последнее время живет у моей сестры. С точки же зрения идейной нагрузки, кот этот противопоставлен мертвым вещам: на первый взгляд, в отличие от них, он празднует радость жизни (на что красноречиво указывает бегущая в часах песочная струйка), но если всмотреться в его почти квадратную фигуру внимательней, нетрудно заметить широкий ошейник, тяжелое ожирение, усталость и равнодушие во взгляде, что обесценивает недолгий отрезок его жизни по сравнению с вещами, свободными от людского произвола, прекрасными, бестрепетными и вечными. Созданная человеком якобы для себя, всякая вещь на самом деле упоена одним собственным существованием. Отсюда наша вечная тяга к ним как к недостижимому идеалу. Отсюда же призвание всякого художника этот идеал воплотить.

_____________________________

Сейчас, когда я невольно обозрел, казалось, давно позабытое, мне с новой силой открылось понимание того, как важно знать биографию художника для правильного восприятия его творчества.

Современная действительность, лишая 90% населения права на человеческое существование, дает тем не менее всем нам и свое неоспоримое преимущество, а именно: никто из нас больше не должен стесняться правды о себе. Конечно, в столице или большом, миллионном городе, как ваш, эти истины открываются заметно быстрее, чем в городе, пускай только в три раза меньшем, а все-таки лишенном звания и самоощущения областного центра. Но я в своих ожиданиях полагаюсь именно на вышеназванное вдумчивое, цивилизованное понимание меня и моей судьбы.

Остро нуждаясь в деньгах и признании публики, готов с пониманием отнестись к любым замечаниям. Конечно, моим личным идеалом является "правда и ничего, кроме правды" (о чем и свидетельствует все, вышеизложенное). Но, понимая законы, диктуемые сегодня рынком, готов пойти и на определенные отклонения. Так, к примеру, для создания нужного имиджа может понадобиться: причину невроза навязчивых состояний объяснять не так, как я сам это понимаю (избиения в детстве, моральные экзекуции в школе), а пойти по скользкой дорожке, предложенной доктором Ларионовым и все мотивировать вытесненной, что называется, извращенностью, или бисексуальностью, как принято ее называть теперь. Но сам я глубоко убежден: русского человека подобная версия от приобретения картин только отшатнет. В то время как для извращенного вкуса иностранного покупателя подобный имидж, быть может, и пойдет мне на пользу. Это же касается и того факта, что избиениям в детстве меня подвергал отец-коммунист (член партии с 1962 г.), до сих пор хранящий свой партбилет в верхнем ящике письменного стола, рядом с почетными грамотами за подписью первого секретаря райкома и одной за подписью третьего (по пропаганде) секретаря обкома КПСС.

В интересах той же конъюнктуры буклет с автобиографией и перечнем картин следует назвать, как я думаю, "Человек из палаты № 9". Впрочем, все это уже второстепенные частности, которые мы обсудим в дальнейшем, после принятия картин на комиссию и установления общей договоренности.

И.А.Л.
(опыт принадлежания)

Артюша! Это письмо - тебе. А почему я назвала этот файл "ПисьмоИЗ", ты сейчас поймешь.

То, что я хочу тебе сообщить - то, о чем я сама узнала только этой весной, случилось либо пятьдесят семь, либо пятьдесят восемь лет назад. Последнее вероятней.

Новость эта, мягко говоря, трагическая. Но в Москве 2000 года поделиться ею, как оказалось, абсолютно не с кем. Когда мы виделись в последний раз с твоим отцом, я подумала, что смогу рассказать об этом хотя бы ему, у меня все еще стучало в висках: "Рихтер идет! Рихтер идет!" Нет, тоже не получилось. Невозможно. Неуместно. Бестактно. У всех - тьма своих проблем, преходящих, преувеличенных или просто надуманных, но главное, что сегодняшних.

Когда с этой "новостью" я, например, пришла к Вере, она была в полном отчаянии оттого, как неудачно ее постригли… Пришлось сесть рядом и горячо сострадать. У Лизы третий месяц в больнице мать. Ну и так далее.

Вот и решила: написать об этом тебе - впрок. Все-таки фрагмент истории твоего рода. На когда-нибудь. На зрелость. Уж точно не на сейчас.

Или у всего, у горя тоже, есть свой срок давности? И, если к уже прошедшим почти шестидесяти прибавить еще лет десять или пятнадцать, тебя этот эпизод кольнет не больше и не надольше, чем весть о гибели гейдельбергского человека, чьи окаменелости недавно были обнаружены?..

Не хочу, чтобы так, сын!

Ладно. Просто последовательно пишу. Стараюсь думать только о том, как изложить, с чего начать.

Итак. Около года назад я прочла, по-моему, в "Известиях": немецкий Фонд Клеймс Конференс намерен выплачивать бывшим узникам гетто ежемесячную пенсию в размере двухсот пятидесяти немецких марок - сумму по сегодняшним меркам огромную. Из обузы, которой бабушка Рива себя считала ("Зачем я живу? Ты мне можешь объяснить, для чего я живу?!"), теперь она могла превратиться в нашу с тобой опору. Жизнь снова обретала смысл, и это в восемьдесят-то шесть!

Бабушка написала положенное заявление, я заверила его у нотариуса, приложила ксерокопию ее паспорта и отослала во Франкфурт.

Голос у бабушки помолодел, отзывы о старушках-подружках по ежедневным прогулкам стали снисходительней. У нее даже повысился гемоглобин.

А приблизительно через полтора месяца из Германии пришел ответ - на бабушкин адрес, по-русски: ваше пребывание в гетто необходимо подтвердить документально (список документов прилагается), свидетельские показания и фотографии доказательствами не являются! (После этой фразы на самом деле стоял восклицательный знак.)

Она позвонила мне с заложенным носом (значит, уже наплакалась), прочла все, от слова до слова - сдержанно, чинно, ты же знаешь, как это она умеет, потом сказала: "Напиши им: немцы нам справок не давали". Потом: "У меня горят драники!" - и бросила трубку. Чтобы я не слышала ее слез. Жизнь снова теряла смысл. Ее жизнь. А моя - я ведь тоже захлюпала носом - шанс поставить коронки из металлокерамики, купить тебе зимнюю куртку, а там, глядишь, и твой компьютер апгрейдить. А там, глядишь, когда ближе к концу года Мызгачева опять занудит о неизбежности сокращений, бесстрастно положить ей на стол заявление, мысленно пожелав бабе Риве долгих лет жизни.

Какое-то неправильное получается начало. Не о том. Но в этой истории все так странно, судорожно сплетено.

До этой весны ты и я, мы оба знали фактически лишь эпилог: моя бабушка, а твоя прабабушка Рива, тогда двадцативосьмилетняя, убежала из минского гетто, а ее сестра Люба, ее мать Лиза и трехлетняя дочь Жанночка погибли, их задушили газом в специально оборудованных для этого фургонах. То есть Любу скорее всего расстреляли, - очевидно, одной из последних: когда перед окончательной ликвидацией гетто так называемых специалистов (людей, в чьих руках и умениях немцы еще нуждались) отселяли в бараки, на улицу Широкую, один польский еврей предложил Любе переехать туда вместе с ним, в качестве его жены, и она согласилась. Октября сорок третьего пережить она не могла, в этом месяце в Минске расстреляли последних евреев.

А Аркаша, бабушкин сын, тогда восьмилетний, остался в живых, потому что в самом начале июня сорок первого уехал на каникулы к московским родственникам. Вырос и дал жизнь мне.

Об этом я рассказала тебе в твои восемь лет. В восемь лет и два или три месяца.

А когда тебе исполнилось восемь ровно, твой отец принес ко дню твоего рождения среди прочих подарков детскую переводную книжку "Откуда берутся дети?". В аннотации было написано: для детей от шести до девяти. Я ее полистала, сказала, что категорически против такого подарка. Елоев же мне объяснил, что наше детство с твоим не надо равнять: информационный бум, доступность порно, и "стало быть, что у нас в сухом остатке? а вот что! (о, этот его неподражаемый тон) подобная книжка призвана тебя не ранить, а просветить! ничего кроме просвещения мы не в силах противопоставить миру, который, делается, да, не спорю, все более бесстрастным и агрессивным!"

Мой бедный ребенок, ты прочел ее всю, в один присест, не отрываясь, у себя в комнате на диване, фиолетовом, из шести подушек (еще помнишь его? сейчас он у Веры на даче), сидел, шевелил губами, водил пальцем по строчкам, Елоев подглядывал в щелку, показывал мне большой палец. А вечером первый раз в жизни у тебя разболелась голова, потом оказалось, что ты весь горишь, у тебя было тридцать семь и восемь.

И вот через два или три месяца после этого случая я рассказываю тебе про гетто, показываю две уцелевшие у московской родни довоенные фотографии - с Жанночкой и с твоей прапрабабушкой Лизой, потому что шел какой-то фильм про войну, ты стал меня спрашивать… Ночью мы проснулись от твоего крика. Елоев немедленно припомнил мне историю с "эротической" книжкой, теперь он негодовал: как я могла, как я рискнула, зная твою впечатлительность? почему не потерпела хотя бы год, а лучше несколько лет? Я промолчала. Осетинская и еврейская бабушки тебя и без нас не могли поделить… А сегодня, мне кажется: я этого и хотела - твоего крика во сне. И сделала все, чтобы он был. Потому что чувство национальной принадлежности (еврейской, по крайней мере) только так и может начаться. Кто я без этого крика? Человек русской культуры с подпорченной пятой графой? Да. Человек мира? Да. Но пока живет во мне этот крик, я еще и еврейка.

"Языка не знаешь, в синагогу не ходишь! Какая же ты еврейка?" - "А кто же я по-твоему?!" -"Ты? Гойка!"

Из разговора в Израиле с подругой-репатрианткой.

Я, конечно же, гойка. А тем более с тех пор, как твоя осетинская бабушка, не сказав ни слова ни мне, ни твоему отцу, тебя покрестила, - с тех пор я, некрещеная, каждый день читаю молитвы за тебя, для тебя. Мне кажется, ты делаешь это не так исправно, как должен.

Но и раньше, как и теперь, - всегда Ветхий завет был для меня этнографией, историей, литературой, чем угодно, но не сакральным. Евангелие же - с самого первого курса, когда впервые прочла, купив его у сокурсника, спекулировавшего недоступными тогда книжками, - это мой, только мой разговор с Богом. Синагога, в которой была всего несколько раз, - место, где плач вырывается сразу и прямо из живота: "За что? Как Ты мог допустить это, Господи?!" Церковь, лучше провинциальная, тихая, пустая, с осыпающейся штукатуркой - место, где: на все не моя, но Твоя воля! И если слезы, то не сразу, другие и о другом: тихие, смиренные, размывающие очертания не только предметов, но и души.

И все-таки, сын, как мне уверить себя в том, что не они, в этой самой, тихой, обветшалой, провинциальной, а до этого в новенькой, деревянной, пропахшей ладаном и смолой, а до этого в таинственной, извилистой, катакомбной, не они и не всем миром готовили Катастрофу?

Назад Дальше