Опыты - Марина Вишневецкая 3 стр.


Тем временем S. после неудачного нырка под мой стол вжималась при виде меня в стену, в дверь, в стул, в стенку лифта - повсюду, где находил ее мой испытующий взгляд. После нырка или - после череды дерзких писем, да, написанных без синтаксических промахов, но, кто знает, может быть, с помощью умной подруги, этакой Сирано де Бержерак навыворот? Поскольку поведение S. казалось мне наиболее неадекватным, - теперь это был сплошной комок нервов на длинных ногах, кстати, с некоторых пор уже не столь откровенно открытых, - однажды, когда мы оказались с ней в лифте вдвоем, я просто нажал кнопку "стоп". Несколько мгновений она искала в моем взгляде причину случившегося. Я не спешил. Я разглядывал, как испуг в ее волнообразных глазах сменяет надежда: "Вы на меня больше не сердитесь?" - наконец пробормотала она. Я молчал, S. судорожно облизывала губы, вдруг задержала язык на верхней, но тут же в испуге захлопнула рот. Не прерывая процесса "электролиза" (мне понравилось это сравнение), я спросил: "У вас был строгий отец? Я похож на него?" Пароля S. не узнала: "Папа? Папа у меня добряк!" - а волнообразные глаза уже подернула бесконтрольная чувственная поволока. Мне показалось, что если я сдерну ее сейчас же, точно пенку с горячего молока, то испытаю похожее удовольствие. Я убрал палец с кнопки и без всякого перехода сказал, что из-за проваленных ею контрактов лишаю все их подразделения премии за квартал. Сдернуть пенку мне удалось. Испытать удовольствие нет. Но уж по крайней мере в моих дальнейших сопоставлениях S. участия не принимала.

Тем временем письма вдруг резко сменили тон.

"Зачем ты мучаешь меня? Я тащу себя по этой гребаной жизни за загривок от одной нашей встречи до другой. Чтобы снова, и снова, и снова ничего не случалось? Если ты не садист и не импотент, кто ты, доктор Зоркий?"

"Прости за последнее глупое!.. Делай что хочешь! Только будь! Ужасно знать, что нас связывает ничего. Но это ничего по сравнение с тем Ничто, маячащим за поворотом, - о, чертовская разница!"

R. о своем решении уволиться словно забыла. Ходила мрачная - сравнивая ничего и Ничто? Потом вопреки графику вдруг взяла отпуск, я его подписал. Кроме прочего, мне было любопытно, будут ли приходить письма в период ее отсутствия. И если будут, с какими штемпелями. S. сказала, что R. едет на Кипр.

В то лето единственно ощутимые минуты дарили мне встречи с Z. После одной удачной сделки я решил сыграть на ее столе, а это значило, увы, на ее условиях. Сначала мне пришлось обыграть одного из ее постоянных партнеров, коротконогого толстяка, обильно потевшего, несмотря на старания кондиционеров. От волнения он промокал платком лоб и платком же кончик кия. Или, наоборот, натирал мелком кий и мелком же вдруг похлопывал взмокшую лысину. В тот день я впервые увидел Z. улыбающейся, она не могла, она даже не пыталась скрыть, как обрадована моим приближением. Вблизи ее глаза оказались не серыми, а синими. Улыбка же обнаружила ямочку на левой щеке и лучики мелких, неглубоких морщин. Отчего я смело прибавил к дате ее рождения сразу пять лет.

Z. делала вид, что болеет за толстяка, сама же с хрустом ломала пальцы, бродила вокруг и, готовясь сразиться со мной, как будто что-то важное для себя решала. Толстяка я, конечно, высадил. И тогда она сделала то, чего я меньше всего ожидал: Z. утроила ставку, которая и без того мне казалась чрезмерной. Стояла, с насмешкой высматривала в моих глазах смятение и ждала, но чего - мужского жеста? Поставить на кон свою месячную зарплату (пусть это был далеко не весь мой доход) я, конечно, не мог - ни в угоду этой богатой штучке, ни даже из своего исследовательского зуда. Я улыбнулся, повторил свои условия, она без улыбки повторила свои. На этом мы стали церемонно раскланиваться. Обида, вдруг выбелившая ее синие глаза до понурого серого, граничила бы с отчаянием, если бы не вспыхнувшая на левой щеке ямочка, придавшая милую естественность ее с трудом улыбнувшемуся лицу. Ощущения этой странной минуты мне вспоминались даже на следующий день. Взгляд Z. не только отталкивал, но и впускал, отталкивал и помимо ее воли властно затягивал. Это было, пожалуй, самое интересное чувство из всех, которые доставляли мне женщины в этот период, уже названный мной "японским минимализмом".

Что-то похожее мне удалось испытать и в последовавшее за тем воскресенье. Выйдя из дома, я обнаружил ее "Jaguar" рядом со своей скромной "Skoda Octavia". Z. приветствовала меня сдержанной улыбкой, я побоялся, что сейчас последует приглашение сесть рядом с ней. Но нет. Z. просто двинулась по городу следом за мной, весело обгоняла, резко меняла ряд, совсем по-кошачьи подставляя мне зад, потом вдруг лукаво отставала, однажды едва не въехала в мой задний бампер, затормозив в каком-нибудь миллиметре. В ушах еще стоял визг тормозов, а в зеркале уже висел ее отчаянный, ее полубезумный оскал. Как рассказал мне спустя месяц ее коротконогий партнер, Z. и погибла, разогнав свой "Jaguar" до двухсот километров на ночной, еще не высохшей после ливня трассе. Еще он сказал, что это смахивало на самоубийство, у нее ведь были большие проблемы, я ответил: а у кого их нет? Он промокнул платком взмокший лоб и сказал, что да, в принципе они есть у всех.

R. после отпуска на работу не вышла. S. я склонил к увольнению сам. Так что письма, переставшие приходить еще до вылета R. на Кипр, я снова мог связывать практически с любой из них. Конечно, всего вероятней, их автором была Z.

Чтобы окончательной ясности не оставить, среди осени с надежным человеком Z. отправила мне еще одно письмо. Письмо-последыш. На этот раз оно было написано от руки. Почерк был рваным, некоторые буквы (особенно "в" и "т") выпрыгивали вверх, концы строк, напротив, уползали вниз. В письме, вернее, в короткой записке сообщалось, что на новом месте ей много лучше, нет, ей фантастически хорошо, легко и наконец-то бестревожно, меня она вспоминает без обиды, можно сказать, тепло…

Впрочем, о своем самочувствии на новом месте могла написать и R. На обороте листа печатными буквами было приписано японское пятистишие. Никакой связи с текстом в нем не уловив, я попробовал его рассмотреть как некий ключ к ее имени. Сделать мне это не удалось. Увидев у друзей целый сборник классических пятистиший, я с любопытством его открыл. Среди авторов оказались и женщины, способные наблюдать. Наблюдать и только. Это в японской поэзии меня поразило сильнее всего.

Я.А.Ю.
(опыт исчезновения)

На вопрос "для чего мировая культура?", знаешь, у меня в этом апреле появился ответ. Прикладной. Чтобы выжить. Мне кажется, у любого человека бывают сомнения, мысли, по крайней мере, у меня да, часто, очень - в том, что все эти Петербурги духа, эти Римы плоти уже ни для кого, уже только для гуманитарных студентов, чтобы их было чем долго и разнообразно третировать.

Я разговариваю с тобой опять. Алеша! У меня получается! Все эти полгода во мне этого уже не было. Ничего-ничего все эти полгода во мне уже не было.

Я жила в перьевой подушке, внутри. Целых шесть месяцев. (Есть какая-то мистика в ровных отрезках времени!). И вот я жила там, внутри. Между мной и миром, между мной и мной была толща свалявшихся перьев. Куриных! Я уже сама стала курицей. Хоть в суп-лапшу. Ничего другого и не хотелось. Ничего вообще не хотелось. Субъекта хотения не было.

А ты все звонил. Ты думал, он есть? И так трогательно ходил под окнами. И каждый раз мигал мне фонариком, когда я незаметно, я была уверена, что незаметно, отводила край шторы… А потом мне стало совсем все равно.

Но я ведь о мировой культуре. Алеша, она спасла меня. Ты даже не представляешь, как ее много, весь Лондон в ней. Ну для чего бы еще?

В апреле лондонцы все до единого носят белое, розовое и голубое. Им кажется, что уже лето. Что в апреле эти младенческие цвета лучше всего подходят к их серым викторианским домам и красным (елизаветинским? да?) омнибусам. И они совершенно правы. А еще у них только красные телефонные будки и только красные тумбы почтовых ящиков. Не улыбайся, это еще не мировая культура, но, понимаешь, это уже первое приближение. Весь серый, с зауженными улицами-каньонами город этими красными точкам и омнибусами-тире все время шлет тебе сообщения. Урбанистический такой Солярис. Только, пожалуйста, не спрашивай: и о чем это он? Алеша, ты не исправим.

В Лондон меня послали родители. Я хочу, чтобы ты это знал. Все, что собрали на собственный отпуск, отдали мне.

Я не форсирую голос. Но если я снизойду, как ты однажды сказал, до честности, с этого я и начну - какие они у меня замечательные, удивительные, породистые, не родовитые, врать не буду, но до чего же, скажу я тебе, породистые. У мамы такой правильный греческий профиль, такая белая кожа - гемма! У нее есть в роду прадедед чех. И по легенде - прапрабабка из княжеского грузинского рода. А у папы все еще интересней - еврейская мама и полунемец-четвертьдатчанин отец (Юнгеры, мы стали Юркиными, от избытка коммунистической идейности моего прадеда: во время испанской войны, а тогда ведь фашисты поддерживали франкистский режим, он отказался быть немцем, и этот провидческий шаг спас все его семейство от высылки в Сибирь - спустя всего несколько лет, во время Отечественной войны). Вот откуда у папы, а следом и у меня василькового цвета глаза и черная, у отца до сих пор еще черная, волнами шевелюра. Я думаю, в него и сейчас влюбляются лаборантки. А какие же у него руки, большие, артистичные, живые - наверно, в какого-нибудь прапрадеда-скрипача!.. В моем первом детстве эти руки выхватывали изо рта три пинг-понговых шарика подряд. Не один - три. И так же ловко выхватывали они из сумерек красного фонаря, из темноты воды, из белизны листа мои детские изображения. Я очень долго была уверена, что это такой же фокус, как с белыми шариками. И приносила папе просто листок бумаги: "Сделай меня". Как же прикалывало это гостей, если они при этом были! Жирными голосами гости мне объясняли: "Он тебя уже сделал!". Я не спорила, я жалобно говорила: "Тогда сделай, пожалуйста, маму!". Гости хватались за бока. Я прятала голову в папины колени. Моя голова вся умещалась в двух его ладонях. Мне было уже ничего не страшно. Я это так помню, Алеша!

И вот! Город Лондон - столица островного государства Великобритания.

Островное государство Великобритания - родина привидений.

В Лондоне быть привидением - это супер. Ходишь, бродишь, плутаешь, теряешься. Исчезаешь в одном месте, вдруг обнаруживаешь себя совершенно в другом. Меня же послали в гости к другу отца, а тот целыми днями сидел в своем торгпредстве. Зато по вечерам старался все наверстать, фотографировал меня на фоне Тауэра, на фоне решетки Букингемского дворца, на мосту через Темзу - вместе с парламентом и Биг Беном. А я точно знала: меня на этих снимках не будет. Привидения не отражаются в зеркалах.

И развалины Парфенона в Британском музее - они ведь уже слишком развалины, они не собирают, не строят, а симметрично - разносят тебя на куски.

И эти покойные короли, королевы, принцы крови, преспокойно лежащие на своих саркофагах - все Вестминстерское аббатство в них, - не сами, конечно, лежат - их копии, мраморные или еще деревянные, но так наивно, так буквально раскрашенные! Ходишь, бьешься об углы никуда не девшихся веков. Об углы, об углы - до полной обугленности. Они есть, а ты - опять привидение. Знаешь, какая Елизавета Английская там настоящая? Профиль орлиный, а взгляд, даже из-под сомкнутых век, властный, истребляющий. И в симметричной капелле (неужели случайно?) Мария Стюарт, беломраморная, мудрая, овечья… Написавшая в семнадцать лет, в семнадцать:

"Car mon pis et mon mieux

Sont les plus deserts lieux".

(Ибо лучшее и худшее во мне - места, что всего пустынней).

И во мне, Алешенька, во мне тоже!

Я думаю, в подкорке в эти несколько дней что-то накапливалось, даже как будто бы воцарялось. Возникла тема незаконченности произведения. Интеллект-то в общем работал.

Слушай-слушай! Это важно. Незаконченный Тёрнер 20-х годов ровно тот же, что законченный 40-х. Значит, в 20-х он был еще просто не готов к откровению по имени импрессионизм. А незаконченный Дега? Его "Причесывание волос" (или "Причесывающая волосы"? - "Сombing hear") - огромное огненно-рыжее в полстены полотно! Потому что длинные волосы героини поджигают собой все вокруг. Уже Пикассо его счел бы сделанным абсолютно! Это гениальная картина. Вместе со мной возле нее буквально сходил с ума пожилой дяденька такого, знаешь, изысканно небрежного вида - явно художник. Он хватал себя за седую голову. Отходил, подходил. Замирал. Сжимал тонкими пальцами виски. Из соседнего зала за ним пришла очень стильная пожилая женщина, наверняка, жена. Но он только сдержанно помотал головой, а когда он снова ушла, его опять повело, он опять с этим рыжим пламенем наедине заметался, он снова не мог понять: как, ну, как это сделано?

Понимаешь? Все, что кажется незаконченным предыдущему веку (или даже десятилетию), размытые очертания, непрописанные мотивы, утопленные в вибрациях света сюжеты, и наш с тобой, Алешенька, сюжет тоже, я ведь к этому на самом деле клоню, только кажется незаконченным.

Просто нужна правильная дистанция. И еще, конечно, новая мифология. Да, я думаю, надо все время что-то в себе менять. Чтобы выжить. Культура-мультура выживает ведь именно этим.

Я сейчас поняла про мистику года! Если люди пробыли вместе целый год (пускай почти целый, неважно), значит, все у них уже было. Была зима. И поцелуи на зубодробильном морозе. А иначе, как бы они узнали, что сначала индевеют усы, потом челка, чуб, потом примерзают друг другу ресницы?.. А весна? Без конца и без края… В первую ночь ты сказал, что потом нам будет лучше и лучше. Я не поверила: лучше, куда уже? А ведь было. Лучше, лучше и лучше. Лучше некуда, Алешенька! Было! Мы ходили с тобой, как пьяные боги. Соразмерные только друг другу. И все вокруг трепетало, трепетом исходило вместе с нами: боги - мы эманировали! - и поэтому над твоим балконом вырастали все новые сосульки - целый месяц, логике, климату вопреки, а над моим - впервые в жизни ласточки стали лепить гнездо. И когда ты задремывал у компьютера, я варила тебе кофе и оно убегало, - я ведь стояла над ним, оно убегало потому, что это во мне было всего-всего через край. А каким настоящим - не в камне, не в городе, не на пикнике было у нас тобой лето. Целых десять дачных дней! Макс пустил нас к себе, не к себе, на дачу бывшего отчима, и, значит, с условием полной прополки двенадцати соток. Прополка не задалась. Но дача, которой не было у меня никогда, была! Нашей! За высоким забором. Все десять дней на замке: богам положено не стеснять своих вольных движений ничем. Зеленые кузнечики сидели на дорожках, после чего без всякого перелета раз - и оказывались травой. И лютики в мураве, подраненные, снесенные, умудренные газонокосилкой уже столькожды раз, расцветали сразу, в трех сантиметрах от земли. Стояли на коротенькой ножке, не зная, какие смешные, думали, что основательные. А мы им читали Барта - "Фрагменты речи влюбленного", с наобум открытой страницы. А голос петлял, голос смешивался с дыханием - слишком было это про нас. И про них это было тоже. Осы страстно хватали их лапками, приникали. И смешно заваливались вместе с ними на землю - стебелек-то в три сантиметра. И мы торжественно друг другу клялись, что нашим первым общим приобретением будет видеокамера. Нет, но сначала собака! -Такса. - Нет, сеттер! - Нет, такса! - Нет! Сеттер! - Такса - это и есть сеттер, выращенный под диваном. А лягушата - их сонмы, когда мы шли вдоль пруда! Всем разом им зачем-то надобилось через асфальтовую тропу. Переселение народов. Я вся на цыпочках. Вся там, внизу, в пальцах ног. Я знаю, по статистике им положено гибнуть - именно сонмами. Только пусть это будет не через меня! Семеню. Ты же в четыре прыжка - как будто, ну, через очень большую бездну. Поскальзываешься. "Убийца! Убил?". Ты уже на земле, тебе больно, растираешь ступню: "Янка, go home!" (самое страшное твое ругательство). Под ногой банановая кожура. А в глазах - твой собачий, мой любимый испуг: не обиделась? Знаешь, ты когда мне теперь снова снишься, - полгода снов вообще не было, никаких! - ты опять смотришь так.

А потом была осень. И так мне нравилось словно бы от тебя тайком шептать твоим (не твоим, твоей квартирной хозяйки) растениям: "А во мне тоже есть семечко. И оно прорастает! Не верите? Да-да-да! Оно же во мне озимое!". И по краю твоей улыбки видеть: ты здесь, а не целиком в своем компьютере. Ты просто его озадачил. Ты озадачил его и меня. И теперь отвечал сразу за нас обоих. И воздушные шарики, которые ты вместо цветов стал приносить, - в одном большом несколько маленьких, - как же мне было от них хорошо, Алеша! (Классно, здоровски! Спасибо тебе за все!). И то, что я вдруг поняла про папины фокусы в детстве - про шарики изо рта, про появление меня на белом листе бумаги - про чудо возникновения из ничего, из темноты, из пустоты, - и чудо это было теперь во мне, через меня, мной…

Вот. А теперь в нашей девятнадцатой лекции, как любил выражаться Веревочкин, возникает новая тема, ее пишем с абзаца.

Тема подлинника. Почему, чтобы вызвать катарсис, театр "Глобус" не должен быть подлинным, а картина ван Эйка должна?

Назад Дальше