Что то было в темноте, но никто не видел - Томас Гунциг 4 стр.


Картина была до того печальная, что Миникайф на мгновение представилась мне пшеничным полем, побитым грозой, а те двое подонков - ветрами-опустошителями.

Я понял, что с ней сделали что-то ужасное.

Она подошла к матери, пытаясь удержать на своем личике уверенное выражение, которое все время отставало, как обои от стен разрушенного дома. Несмотря на это, личико оставалось красивым, даже почти артистичным теперь, когда оно отражало драму во всей полноте.

Мать грустно гладила ее по голове.

- Я выдержала, я ничего не сказала, - прошептала Миникайф.

- Это хорошо, моя дорогая, это очень хорошо.

- Ну вот, я доказала, что могу, а теперь можно мне уйти?

Рука матери, гладившая ее волосы, вдруг застыла.

- Но почему же, почему, ведь ты так хорошо держалась?

- Я больше не хочу, чтобы меня допрашивали, я выдержала один раз, а теперь больше не хочу.

- Но твой отец записал нас всех, он так огорчится…

- Я знаю, как это важно для него, но главное я ведь сделала.

- Почему же? - снова спросила мать, и ее телеса заколыхались.

- Они делают такие вещи… Этот, с лицом маньяка, и другой, в хаки.

- Да что они делают?

- Гадкие вещи. Я не хотела, но я все-таки выдержала. Больше я этого не хочу, когда меня опять вызовут, я скажу им свое слово. Вот.

Мать хотела что-то ответить, но промолчала. Только покачала головой с таким видом, будто опрокинула жаркое на ковер, и повернулась к двери, за которой исчез ее муж.

Из коридора мы хорошо слышали, как Жаво кричал.

- Это его метод, - сказала мне Миникайф. - Он считает, чем сильней кричишь, тем меньше чувствуешь боль.

К нам подошел высокий, атлетического сложения детина с налитыми кровью глазами и правым бедром в плачевном состоянии.

- Все-таки это как-то несолидно - вопить благим матом. Как сирена, ей-богу. Вот мы с корешем тренировались, мы теперь стерпим что угодно и людей пугать не будем. - Он показал на щуплого черноволосого парнишку: - И вот этот тоже, пари держу, что выдержит до конца. У него дед погиб в войну. В Варшаве. Он здесь ради его памяти. Спорю на что хотите, он будет терпеть молча, такого стимула больше ни у кого здесь нет.

- Этого вы знать не можете.

- Верно. За вами я тоже вчера наблюдал. Вы отлично держались.

Я не ответил, этот заносчивый и неприятный тип мне не нравился, а особенно не нравилось, как он смотрел на Миникайф.

Когда он отошел, я сказал Миникайф, что она права. Что, если с ней обращались так, как она сказала, прекратить это - правильное решение. Она улыбнулась в ответ, но не так искренне, как бы мне хотелось.

Прошла еще ночь; она была, понятия не имею почему, еще холоднее и темнее предыдущей. Я, ясное дело, не спал с Миникайф, но был к ней достаточно близко, чтобы представить себе, будто она в моей постели, и мы кутаемся в одно одеяло, и оставляем вмятины на одном матрасе.

Я слышал, как стонет поодаль ее отец, который вышел из комнаты для допросов с переломами нескольких ребер и глубокими ожогами на руках.

Миникайф ни словом ему не обмолвилась о том, что хочет уйти. Должно быть, сочла момент неподходящим и решила дождаться утра.

Хоть постелью мне служил холодный пол, ночные часы были отрадны, потому что в кинематографе сна мне показывали эротические фильмы, в которых Миникайф жила в джунглях, а я был повелителем обезьян.

Дисциплина в наших рядах слабела. Дело в том, что количество участников сильно сократилось, и часовым было легче за всеми углядеть. Они позволили нам ходить по коридору - только, конечно, не попадаясь на глаза начальникам, - и разговаривать между собой мы теперь могли, не опасаясь наказания.

Среди оставшихся были люди, которыми все восхищались, но были и такие, кого невзлюбили. Восхищались, например, старушкой-азиаткой - никто не знал ее имени, про себя я называл ее мадам Ямамото; она была до того иссохшая, что напоминала старую-престарую мебель из лимонного дерева, покоробившуюся и покрытую трещинками.

Ею восхищались все. Во-первых, потому что никто из нас не знал, кто она такая. У светловолосого верзилы имелась на этот счет своя теория, он утверждал, что она жена ветерана Перл-Харбора, но мне, признаться, с трудом в это верилось.

Восхищались ею еще и потому, что в тот день, когда ее допрашивали, часовой забыл закрыть дверь, и некоторые из нас, можно сказать, присутствовали на допросе.

Хотите верьте, хотите нет, такую стойкость я видел впервые, - как будто и вправду не человек, а старая мебель из лимонного дерева. Ее было ничем не пронять. Удары и пинки она принимала, не моргнув глазом, и ее поистине растительная флегма поставила на место всех зазнаек в группе.

А вот тощего долговязого типа с такой физиономией, что только блеять и травку щипать, никто не любил. Из-за его странностей с ним даже познакомиться не пытались. Все чувствовали то же, что и я, иначе говоря, он распространял какую-то ядовитую ауру, от которой хотелось держаться подальше.

Я понаблюдал за ним и понял, почему он записался. На допросы он спешил с готовностью, что само по себе было трудно объяснить, а выходил ошалевший, точно от побоев эсэсовских палачей раз двадцать кончал.

К счастью, этот человек был исключением.

Прошло уже дней пять, как мы здесь были, а может, и все шесть.

Нас всех допросили по одному разу. Особо везучих по два. И, разумеется, из тех, кто остался, ни один не проронил ни слова на допросах. Мы имели право называться крепкими, и теперь надо было постараться не оплошать.

Мы похудели: супруги Жаво были похожи на двух больных бородавочников, оба светловолосых атлета подтаивали день ото дня, мазохист выглядел стеблем крапивы под знойным солнцем, а Миникайф стала еще изящнее и почти бестелесной.

Меня допросили повторно, и второй раз я тоже выдержал, хотя мои опасения подтвердились: оба палача лютовали с удвоенной силой. Когда я вышел, мои кости, казалось, были перемолоты в муку, зубы сильно поредели, а дружок между ног, которому тоже досталось по полной, скукожился и затаился, как жалкий трусишка.

В тот же день ханурик в хаки распахнул дверь и вызвал Миникайф.

- Иди, - подбодрил я ее. - Как только они начнут, скажи свое слово, и делу конец.

Когда она проскользнула в дверь перед хануриком, тот ухмыльнулся, видно, вспомнив при виде ее нечто приятное.

Я ожидал, что она выйдет через пару минут - на расстрел и домой.

Но время шло. Пять минут, десять, полчаса, а она все не появлялась. Неужели передумала? В это мне верилось с трудом. От тревоги кровь стыла в жилах.

Наконец она вышла.

Маньяк и ханурик в хаки отвели душу на славу. Ее грудь тяжело вздымалась и опускалась. Я заметил красные следы на запястьях и лодыжках, синяки на шее. Глаза глубоко запали, вспухшие веки говорили о том, как ей было страшно и больно.

Она медленно добрела до нас, привалилась к стене и села, уткнувшись головой в колени. Родители шагнули было к ней, но она отмахнулась. Мать вопросительно посмотрела на отца, а тот сказал, мол, ничего, отойдет, это просто шок.

Тогда к ней подошел я.

- Что случилось?

- Если бы вы знали, что они со мной делали…

- А что они делали? - спросил я, чувствуя, как по моему сердцу проехал товарный поезд.

- По очереди, один, потом второй, потом опять первый. Я была привязана. Тот, с лицом психа, меня чуть не задушил…

Она заплакала.

- Но почему? Надо было сказать им слово…

- Я его забыла! - выкрикнула она. - Хотела сказать и вдруг поняла, что забыла, не могу вспомнить.

- Ну, есть же, наверно, какой-то выход…

- Нет, выхода нет, я попыталась им сказать, что забыла слово, но все равно хочу прекратить, а они расхохотались. Псих сказал: ишь чего захотела, думаешь легко отделаться, выйти на свободу, не признавшись, и не мечтай. Они подумали, что я их обманываю. Ну вот, тогда они меня привязали и сначала один, потом второй…

Я не мог поверить своим ушам. Она забыла слово.

- Может быть, теперь ты вспомнишь.

Она все плакала. Нервные всхлипы скатывались к ее ногам, точно мелкие монетки.

- Я не помню. То ли Стрелка… то ли Грелка… Грабли… Монокль… я правда не помню.

Тут ее отец положил руку мне на плечо.

- Ну все, хватит. Ей надо отдохнуть.

Я встал и отошел к окну. Мой рассудок ударился о стекло и не смог выйти на прогулку. Придется ему делать свои дела у меня в голове, и сегодня опять мои мысли будут пахнуть дерьмом.

Один из двух светловолосых атлетов раскололся.

Его слово было "Рэгтайм", и я усмехнулся, потому что мой секрет звучал куда благороднее. Его товарищ остался один. Остальные с ним почти не разговаривали, его заносчивость всех раздражала.

Кроме него и меня теперь остались тощий дылда, мадам Ямамото, супруги Жаво, парнишка из Варшавы и Миникайф, к которой так и не вернулась память.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

- Выключатель, Чересседельник, Жбан, Фактура, Физкультура, Патронат, Ноздря, Спираль, Хребет…

Миникайф стояла у окна и бормотала себе под нос.

Прошло уже почти три дня, а мы с ней так больше и не поговорили. Она мало-помалу перебирала весь свой словарный запас, отчаянно цепляясь за последнюю надежду найти таким способом нужное слово.

Начальник с лицом маньяка вышел из своего кабинета. Наша маленькая группа напрягла ягодицы, каждый боялся, что с него начнут новый круг. Только в глазах вконец отощавшего дылды я заметил мелькнувший огонек надежды, да и то тусклый. Начальник что-то скомандовал, и появились два солдата с большими холщовыми мешками.

Они раздали нам одежду - хлопчатобумажные полосатые пижамы, мятые и пахнувшие старым бельем. Вскоре мы были готовы. Должен признаться, наконец-то одевшись, после того как столько дней провел в чем мать родила, я всем своим существом ощутил комфорт и даже почти роскошь. Жаль только, что Миникайф тоже облачилась в пижаму, опустив занавес над тем, что было для меня ежеминутным и самым упоительным спектаклем.

Остались, правда, воспоминания, и потом, милое личико с сине-бело-красными глазами - это цвета белокурых девушек, проливших много слез.

Нас вывели под усиленной охраной, что было, на мой взгляд, излишне, так мы ослабли, и посадили в крытый брезентом кузов грузовика. Утренний холод проникал сквозь ткань, и роса оседала влажными разводами на полосках наших пижам.

Взревев лютым зверем, грузовик тронулся в путь.

Как иной раз всплывают в памяти звуки голоса и запах умершего близкого родственника, до нас сквозь брезент грузовика долетали звуки и запах воли. За несколько недель в заключении мы почти забыли, что когда-то у нас была другая, не тюремная жизнь.

Сидевшая напротив меня Миникайф была белее белых полос на своей пижаме. Она беспокойно ерзала, точно голодный зверек при виде пищи.

Жужелица, Парашют, Виолончель, Гороскоп, Батут, Ворота, Каракурт…

Этот бессвязный набор слов, полузакрытые глаза, руки, переплетенные на коленях, точно диковинные корни… вид у нее был совершенно потерянный. И за ревом грузовика и бормотанием Миникайф чудилась гнетущая тишина траурного бдения.

Мы ехали несколько часов. Наверное, дорога заняла большую часть дня. В грузовике понизилась температура. При каждом выдохе у наших лиц клубились голубоватые облачка пара. У тех, кто боялся, они были совсем маленькие, зато много. У меня, например, и еще мать Миникайф тоже боялась. Остальных сморила дремота от усталости, а скорее от мучительного холода, воцарившегося в последние полчаса.

Потом грузовик притормозил, запыхтел и, шумно выдохнув компрессором, остановился.

Дремавшие открыли глаза, боявшиеся затаили свое частое дыхание.

Брезент приподнялся, сзади показались лица конвоиров в мокром ореоле предвечернего света.

Одного за другим нас высадили и построили перед грузовиком. Перед нами тянулась на несколько сотен метров колючая проволока, окружавшая пустырь с несколькими строениями из дерева и бетона.

Местность была сельская, судя по погоде, начало зимы. Трава, твердая как солома от замерзшей грязи, торчала жесткими пучками, о которые мы то и дело спотыкались, серый пейзаж вокруг был соткан из тумана со стежками корявых деревьев.

Посреди всего этого заключенные в полосатых пижамах выглядели островком сорной травы, а окружавшие их серые солдаты смахивали на грибы. Нетронутый уголок для нас одних.

Солдаты отвели нас в санитарный барак, где заставили сесть спиной к парню в белом халате, который обрил нас наголо - из-за вшей, сказал он, их в здешних тюфяках тьма-тьмущая.

Вкупе со слезами и со всем холодом, осевшим на щечках, лысая голова придавала Миникайф жалкий вид - такая маленькая, и ясно, что не заживется на свете. Рак сожрет или холера, не суть. Но когда я смотрел на нее, измордованную, моя нежность только росла. Словно, будь она слишком красива или счастлива, это стало бы препятствием.

И правда, всю жизнь мое сердце билось как чувствительный механизм, а не как бравый воин, и с первого удара оно при виде замерзшего цветка или окоченевшей птички сжималось вернее, чем при виде их же, но живых и невредимых. Это в каком-то смысле объясняло то, что случилось дальше.

Я подобрал светлую прядь, на память, и спрятал ее в карман. Несколько мертвых волосков, которые будут напоминать мне о любимой.

Начальник с лицом маньяка прикатил следом за нами в шикарной машине, уж не знаю, как она выдержала скачки по ухабам проселочной дороги. Мы ждали его, выстроившись в ряд, в холодильной камере зимних сумерек и молили бога, оберегающего везунчиков, чтобы не пошел дождь.

Он вышел из машины, кутаясь в теплую шубу из выдры, и велел солдатам отвести нас к длинным строениям из темного дерева.

Снег скруглил углы. Вот уже несколько дней мелкие хлопья летели на нас с неба и бесшумно устилали белым ковром землю между бараками.

Комендант лагеря, уж не знаю как, обнаружил, что недра этой местности богаты отличным гранитом, и решил замостить весь двор и проселочную дорогу заодно.

Под ледяными хлопьями, которыми осыпало нас свинцовое зимнее небо, мы ковыряли мерзлую землю и извлекали камни. А потом старались, как могли, сделать из них брусчатку - придавали более-менее кубическую форму, орудуя киркой, отбойным молотком и наконец ножовкой.

Мать Миникайф выбыла первой. Отец рвал и метал, но поделать ничего не смог. Она слишком мерзла, слишком ослабла, и вдобавок маленький поляк однажды попросил ее подержать камень и так неудачно ударил киркой, что отхватил ей два пальца на правой руке.

Два дня спустя старуха Жаво отправилась к коменданту. Ее широкое белесое лицо было похоже теперь на свежую картофелину, а трехпалая рука на перевязи выглядела оскорблением всему и вся на ее пути. Она сказала свое секретное слово и вернулась проститься с дочерью.

После этого нас, кто еще держался, осталось только шестеро. Я не считаю Миникайф, которая с каждым днем все больше походила на окружавший нас снег, и белизной, и невесомостью.

Но эта милая снежинка, которую я любил все сильней, продолжала мучить словарь в поисках забытого слова. Время от времени охранники уводили ее куда-то на часок, можно было только догадываться, зачем; возвращалась она еще бестелеснее прежнего и снова принималась бормотать.

Я слушал ее и все чаще замечал в перечне незнакомые мне слова. "Джаримол, Термолит, Брамосифер, Дуг…"

Расчищая заметенную снегом дорогу, я надеялся только на зиму: быть может, ее рассудок сохранится в холоде и безумие отступит.

Когда нас привезли в лагерь, я заметил по ту сторону колючей проволоки озерцо. В нем плескалась стайка уток, которых туманы над голой пустошью и мертвые деревья, похоже, ничуть не смущали. Звуковым фоном наших первых дней было кряканье утиной флотилии. Хоть что-то отрадное, даже погода казалась не столь скверной, так хорошо себя чувствовали пернатые соседи.

А потом один придурок из гестаповцев взял да и швырнул осколочную гранату в самую середину их лужи. Утки даже не улетели, когда он замахивался. Слишком невинные создания для низости человеческой, они смотрели в туманную даль, воображая себя викингами, покорителями Арктики. Взрыв разметал перья и тину, кряканье смолкло, улетела их мечта, как улетели бы они сами весной, если б дожили. И с тех пор только тишина вторила царившему над ней холоду.

Дело наше продвигалась еле-еле. И то сказать, много ли мы могли наработать при таком скверном питании и температуре ниже нуля, которую нам все труднее было переносить.

Почти все не на шутку разболелись. Высокий блондин еле волочил ноги и стал похож на загнанную лошадь, которая вот-вот падет.

Отец Миникайф отлынивал, только делал вид, что работает, иной раз ковырялся по нескольку часов с одним камнем. Мадам Ямамото тоже сильно сдала. Даже маленький поляк, самый молодой из нас, выглядел лет на сто. А Миникайф по-прежнему бубнила нараспев: "Гармода, Дритограл, Монторелик, Базатер…"

В общем, только мазохист и я еще были мало-мальски в состоянии работать. Совместными усилиями мы едва продвигали дорогу на метр в неделю. И от работы бок о бок с этим человеком, которого я ненавидел, мне было совсем тошно.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Мы хватились отца Миникайф утром, на рассвете.

Конечно, заглянули под его койку - мало ли, упал, откатился к стене. Но там ничего не было. Только пыль и сквозняки.

Мы переглянулись, всем стало не по себе: что бы ни случилось, все шишки повалятся на нас.

И мы не ошиблись.

Вошел охранник, чтобы отвести нас на работу. Мы стояли ровненько в ряд, постели заправлены, головы обриты, пижамы в полоску. Он сразу заметил, что одного не хватает. Посмотрел на нас так, что стало ясно: за ним не заржавеет, и спросил, куда девался старый хрыч.

Мы молчали - а что мы могли сказать, если не знали? Он начал злиться. Сказал, мол, раз мы не желаем отвечать, он сейчас позовет коменданта, а тому вряд ли понравится, что его потревожили в такую рань, так что, если кто с ним еще незнаком, все узнают, каково иметь с ним дело.

И тогда тихим охрипшим голосом заговорил поляк. Он сказал, что мы ничего не знаем, что, проснувшись, нашли его койку такой, как сейчас: пустой и незастеленной.

Охранник ответил, что он и слушать не желает враки польского пидора и что, если мы не скажем, где старик, нам всем не поздоровится. Он подошел к нам вплотную и уставился прямо в глаза.

Тут отважился высокий блондин, он повторил примерно то же, что сказал поляк, но очень ласковым, прямо-таки медовым тоном, словно обращался к младшей сестренке.

Назад Дальше