Или же, пользуясь всё тем же принципом равновесия чего бы то ни было, практикуемые мною с отрочества подсчеты всего и ко всему, исключая лишь сексуальную практику, получаю в итоге, что любому проблеску счастья или успеха всегда предшествует страдание. Принцип, который однажды привёл меня на экзамен по защите степени бакалавра ряженой в какую-то старомодную, плиссированную юбку ради того лишь, чтобы быть замеченной, а ещё, потом, заставил терпеть истязания в кабинете дантиста в надежде, что они помогут вернуть утерянного мной возлюбленного. Хотя подобная, приносящая плоды жертвенность, конечно же, есть не что иное, а эгоистичное стремление к некой цели вместо свершения христианского долга одаривать своими страданиями всяких греховодников и пройдох.
А может та "ты", что во мне, есть лишь фикция христианства? Я и теперь помню реальность ощущения облатки во рту по случаю первого в моей жизни причастия, ломко поддавшуюся прикосновению моего языка, снимавшего её, прилипшую к нёбу, и осознание совершенного при этом смертного греха, как я его себе тогда представляла, и от месяца к месяцу нараставшее мрачное настроение из-за боязни признания этой ошибки на очередной исповеди, откладываемого мною с одного причастия на другое, и всякий раз из страха возможного наложения на меня проклятия.
Всё, что я теперь делаю, лишь погоня за тенью.
Может, следовало искать тебя не во мне самой, а вовне себя? Может, в тех старшеклассницах, Франсуаз Рено и Жаннин Вельвиль, на кого хотелось походить в бытность шестиклашки в белой блузке, на входе во внутренний школьный дворик во время переменок подстерегавшей загадочных полубогинь, не ожидая от них не то чтобы слова, но даже мимолётного взгляда - лишь бы увидеть.
Или в строках прочитанных романов, в сценках с киноэкранов, на полотнах художников, заставлявших меня трепетать, не осознавая отчего. Безусловно там, да там, стоило тебя поискать. В том лично свёрстанном умозрительном, недоступном постороннему взгляду реестре персоналий и следовало тебя разыскивать и разыскать, свершив тот самый труд, с которым никому из посторонних неподвластно справиться вместо нас самих, чтобы о том ни говорили отдельные хвастуны. И теперь я знаю, что ты из "Джейн Эйр", в тебе есть что-то от старшей по возрасту подружки Джейн из того рокового пансионата Брокльхерст, благонравной и послушной Элен Бернс, угасавшей от чахотки, которую Джейн, чудом избежавшая разразившейся эпидемии тифа, косившего учениц приюта направо и налево, пригласила к себе в постель. Так и звучит во мне тот кусочек текста:
- Ты пришла попрощаться со мной? Думаю, что очень вовремя…
- Ты куда-то уезжаешь, Элен? Возвращаешься к себе?
- Да, я отправляюсь в мир иной, где и желаю обрести последнее пристанище…
- Куда же всё-таки ты направляешься, Элен? Ты что-нибудь о том знаешь?
- Да, знаю… со мной моя вера, направляюсь я к Богу.
- И где же он, Бог? И что такое Бог?
Наутро мисс Темпль нашла меня в кроватке Элен. Моя голова покоилась на её плече, мои руки обнимали её шею; я спала… Элен же была мертва.
В течение пятнадцати лет над её могилкой был только зелёный холмик. Но теперь там лежит серая мраморная плита, на которой высечено её имя и одно лишь слово: "Resurgam" ("Воскресну" - лат.)
Передо мною фото, прислала мне его, лет этак с двадцать тому назад, моя кузина С. Там, на фото, вы втроём на перекрёстке двух улиц. Стоите на тротуаре. Отец рослый, улыбчивый, в тёмном, очень нарядном костюме, в ёлочку, в руке шляпа (я помню лишь его береты). Рядом с ним племянница, Дениз, в длинном белом платье, но в глаза бросается одно лишь её лицо, счастливое, обрамленное в фату. Перед нею девочка, её тёмная головка доходит Дениз только до груди.
Это ты.
На тебе тоже всё белое - короткое белое платье, белые сандалии, белые носочки. Волосы, остриженные каре, заканчиваются на уровне мочек ушей, с пробором посередине и бантом слева они образуют над высоким упрямым лбом до странности правильной формы арку. Ты, не улыбаясь, серьёзно смотришь прямо в объектив. Рот кажется тёмно-красным и выглядит поразительной деталью, впрочем, как и жест - пальцы рук, они соприкасаются кончиками. Из-за белизны платьев ты смотришься словно бы вылепленной заедино со своей соседкой, вуаль которой спускается к твоим рукам. За вами, на стене, виднеется плакат с хорошо различимой надписью: "Требуем достойной жизни - социальной справедливости, роста оплаты труда, 40-часовой рабочей недели, оплачиваемых отпусков". Поодаль строение с аляповатой вывеской "Средиземноморье", к нему направляются какие-то смутные силуэты. Ваши церемониальные наряды ярко контрастируют с унылым антуражем заводской окраины. Фото сделано в Гавре и датировано тридцать седьмым годом. Тебе на нём пять лет. Жить тебе осталось один год…
Разглядываю твоё серьёзное лицо, твои игриво слепленные пальцы, по-детски ломкие ножки. Здесь, на этом фото ты перестаёшь быть зловредной тенью моего детства, никакая ты не святая, а всего лишь маленькая девочка, внезапно шагнувшая из эпохи разросшейся в эпидемию дифтерии, сорванная с поверхности того самого мира, в такую-то минуту праздничного для вас дня. День имел форму - широкого тротуара, с высоким бордюром, одного из кварталов Гавра…
Меня переполняет ширь восторжествовавшей над тобой моей жизни. Всего, с чем я столкнулась в ней, и не сочтешь. Увиденное, услышанное, обретённое и позабытое, мужчины и женщины, улицы, сумерки вечеров, утренние рассветы… Я едва не физически ощущаю, как скопившиеся во мне образы плещут через край.
И, как бы поодаль, но вместе с тем отчётливо, один из самых первых, связанных с Лильбонном:
широкий вестибюль кафе, в центре его бильярд, ряды столиков с мраморными столешницами, нечёткие, словно размытые силуэты постоянных клиентов, среди них, отчётливо, одна пара, чета Фольдренов, у жены во рту не больше трёх зубов;
кухня, отделённая от вестибюля застеклённой дверью, служебный выход через внутренний дворик на улицу;
вверх по лестнице столовая с перемешанными в беспорядке, чёрными и оранжевыми, целлулоидными цветами в какой-то вазе на столе;
собачонка Пупетта, почти начисто облинявшая, и потому постоянно дрожащая, с успехом охотившаяся на приходивших с реки крыс;
коричневые нагромождения прядильни Деженте с её подъездными путями на высокой насыпи;
зеленоватые лопасти мельничного колеса.
Все эти образы я помещаю в свои книги. И при этом приходит странная мысль, что всё оно и твоё тоже. Ещё одно подтверждение тому, что ты и я, в памяти других, живём вместе. О том же говорит и этот вот пассаж, из письма ко мне Франсиса Ж. от семьдесят седьмого года: "моя кузина, Иветта, рассказывала мне, как в погожие дни гуляла с вашей сестрёнкой Жинетт, бродя с ней по улице, ведущей к Тринитэ-дю-Мон, а Жаклин вспоминает, как брала вас, ещё крошкой, на руки. Ножки у вас в то время были совсем маленькие и в гипсе, и мадам Дюшесн просила быть с вами осмотрительнее".
Перебирая в памяти полузабытые образы тех, кто когда-то жил в Лильбонне и знал тебя, слышу я рядом с твоим именем и нестройный хор их имён, - это и Мёргет, и Бордо, и Винсент Оде, и Траншан, это отец Леклерк, это и Боши, владевшие в ту пору мельницей; на всех на них отметина, как на скотине одного стада. Я слышу при этом названия улиц и закоулков, которые довелось слышать и мне и тебе, и куда я ни разу так и не возвратилась, после сорок пятого: рю Сезарин, рю Губер-Мулен, ля Френей, лё Беке…
Вспоминаю всех дедушек и бабушек, тётушек и дядюшек, братьев и сестёр, со стороны отца и со стороны матери, всех кто помнил тебя; я не забыла о них, я о них написала.
И ты, и я, мы обе обрели себя в одном и том же кругу. О холоде и голоде, жажде и зное, обо всём, что происходило вокруг, сообщали нам одни и те же голоса, одним и тем же языком, французским, о котором в школе мне сказали, что он "плох".
Мы засыпали под одни и те же песни; он пел: "когда ты будешь без гроша, то вспомни обо мне…", и пела она: "парит любовь над нашими главами, и утешает в скорби бедный этот мир…"
Мы с тобой единоутробные, но по-настоящему об этом я никогда не задумывалась.
Вижу себя на кухне, в Лильбонне; вечер, только что отужинали, лавчонка закрыта. Я прикорнула у неё на руках, она напевает своё "на северном мосту…", он сидит напротив;
или, серое хмурое утро в Ивето, мы на прогулке, они держат меня с двух сторон за руки, я поглядываю то на их огромные, ступающие по мостовой обувки, то на свои, совсем махонькие;
и ни там, ни там, нигде нет места для тебя, я не представляю тебя на своём месте. Я не желаю видеть тебя там, где вижу рядом с ними себя.
Я не могу поместить тебя туда, где была когда-то сама, заменить себя тобой. Есть жизнь и есть смерть, я и ты. И, чтобы была я, не должно быть тебя.
В две тысячи третьем году, в моём дневнике появилась следующая запись: "я не милая, как она и не славная, я исключительная. Потому-то и удел мой не любовь, а осознание всего и… одиночество".
Не так давно побывала я в Лильбонне, в том его квартале, что зовётся Валле, увидела, как выглядит теперь улица Таннери и лавчонка с кафе, где обе мы и родились. Всё это, как мне рассказывали, стало теперь обычным частным жильём. С полностью изменённого фасада, на удивление агрессивного в своей белизне на фоне грязно-серых соседних с ним домов, изъяты все следы прежде процветавшей за ним коммерции, а на месте проёма входной двери красуется теперь окно.
У меня не возникло желания туда заглянуть, я осознавала - реальность не консервируется, понимала - всё требует врачевания, ни что не может обойтись без ремонта, и преднамеренно страшилась душевной боли, которая полагается в наказание памяти, споткнувшейся о новое на месте старого.
Прошлым же летом, ещё и не помышляя об этом письме, не устояла перед искушением, желание попасть в тот дом пересилило меня. Оно нарастало во мне вместе с трудностями, поначалу связанными с поиском его обитателей, потом с битвой за крохи их доверия, что объяснимо вполне, но переносимо не без труда. Как если бы я добивалась от них откровения, нет - некого с их стороны разглашения чего-то, чему я сама, впрочем, не находила пользы. Разве что, написать обо всём… потом, но это заступало на второй план.
После обмена письмами и "мылом", владельцы, взрослая, возраста далеко за пятьдесят пара, позволили мне проникнуть в дом. Случилось это в апреле месяце, впервые после тысяча девятьсот сорок пятого года.
На первом этаже изменённым оказалось всё: убраны все внутренние перегородки и устроена одна, очень большая комната. Память признала здесь лишь низкий потолок, я почти касалась его вытянутой вверх рукой, да маленький дворик, выходящий к реке, откуда, правда, исчезли и прачечная, и туалет, и клетки для кроликов. На верхнем этаже, напротив, появилась ещё одна стенка, принявшая участие в лепке узенького коридора, которого в памяти моей места не нашлось. Две комнаты выходили окнами на улицу, две другие окнами во внутренний дворик. Первая из тех, что по правую руку, служила пожилой паре спальней, как и некогда родителям. Кровать внутри стояла ровно там же, вдоль окна. Всё, до мельчайших подробностей, в точности укладывалось в слепок, покоившийся у меня в памяти. Конечно, если бы меня привели в комнату с завязанными глазами, не уведомив заранее о том, я не смогла бы рассказать, где нахожусь, но при тех обстоятельствах у меня не было и тени сомнения в том, что это та самая комната; гарантией тому служило окно, из которого просматривалась река, открывшийся вид был точь-в-точь таким, каким я запомнила его в том, в сорок пятом году…
Я разглядывала эту кровать, пыталась заменить её родительской, представить стоявшую когда-то рядом маленькую кроватку розового дерева, и не смогла с уверенностью сказать себе самой: "вот тут".
Удивление и удовольствие, одно в другом, переполняли меня: от того, что нахожусь в той, в самой важной точке земли, под той самой крышей, среди тех стен, возле этого окна, и оттого, что своими глазами вижу комнату, в которой всё началось, для одной и для другой. Для одной после другой.
Комната, где мы когда-то обе резвились.
Комната жизни и смерти, купавшаяся в лучах заходящего солнца.
Место обитания судьбы, вечной её тайны.
Я вижу то ту, освещённую поздним апрельским солнцем комнату, чувствую совсем рядом неуютное, душное присутствие её нынешней хозяйки, то, вдруг, оказываюсь в иной, сумрачной и невнятной тенью втиснувшейся между стенок моей детской кроватки.
Облик первой, в ней от прежде пережитого нет ничего, рано или поздно, но улетучился бесследно, не помню я ни цвета покрывала, лежавшего на кровати, ни мебели.
Вторая же так меня и не отпускает…
Незабвенный Питер Пен при виде родителей, склонившихся над его колыбелью, тут же ускользнул через приоткрытое окошко. Однажды он возвратился, но окно оказалось запертым, а в его кроватке лежало другое дитя. И тогда он сбежал снова и никогда не стал большим. Говорят, что теперь он ходит по домам в поисках умерших детей. Эта история тебе незнакома, как, впрочем, незнакома была и мне вплоть до шестого класса, до начала изучения английского.
Никогда она мне не нравилась.
Седьмого ноября сорок пятого года, через три недели после возвращения в Ивето, купили они клочок земли на кладбище, рядом с твоей могилкой. Он лёг в него первым, в шестьдесят седьмом, она восемнадцать лет спустя. Я в Нормандии, рядом с вами, похоронена не буду. Мне этого не хочется; не могу себе этого даже представить, никогда не могла.
Другая, это я.
Та, кого всё время не было с ними…
Та, кто от них ускользнула давным давно…
Через несколько дней я опять пойду на могилки, как это обычно бывает по приезду в Туссен. Не знаю, будет ли мне что тебе сказать, стоит ли…
Как и не знаю, стыдно ли мне или же горжусь я, что закончила всё-таки это письмо, перед желанием написать которое так долго приходила в смятение.
Наверное, мне хотелось расплатиться по мною же и воображаемым долгам, даря тебе жизнь, как твоя смерть когда-то даровала её мне. Или же, вызвав тебя в жизнь, вновь умертвить, чтобы уже навсегда расстаться не только с тобой, но даже с твоей тенью. Вырваться из тебя.
И из борьбы со столь долгой жизнью усопших.
Как видишь, письмо это адресовано не тебе, и не тебе его читать. Оно к другим, к читателям, столь же, правда, как и ты, призрачным, но именно они и станут его получателями.
Впрочем, в глубине своего сознания улавливаю я странное желание, чтобы оно стало и твоим.
Как однажды летним воскресным днём, должно быть тем, когда в неком гостиничном номере Турина покончил с собою Павезе, пришла и ко мне весть… о твоём существовании.
Октябрь 2010 г.
Примечания
1
Лурд, город во Франции, в департаменте Верхние Пиренеи (15 000 жителей). В 1858 году, 11 февраля, в четверг, четырнадцатилетней местной жительнице Бернадетт Субиру явилась Дева Мария. Бернадетт, позже ставшая монахиней, свидетельствовала о 18 "явлениях". Церковь провела тщательную проверку всех изложенных девушкой фактов. В результате в 1953 г. её канонизировали под именем Святой Бернадетт, а Лурд превратился в один из наиболее посещаемых городов не только Франции, но и всей Европы. Ежегодно в Лурд приезжает до пяти миллионов паломников. Согласно утверждениям католической церкви только за первые 50 лет паломничества полное излечение от самых различных болезней получили минимум 4000 человек. На месте, где Дева Мария первый раз явилась Бернадетт, методом народной стройки воздвигнут санктуарий, храм Нотр-Дам де Лурд (примечание переводчика).
2
Чезаре Павезе, писатель, член компартии Италии. Главная тема его творчества - человеческое одиночество, нереальность бытия. В предсмертной записке, оставленной в номере гостиницы "Рома" в Турине, написано: "Прощаю всех, прошу всех простить и меня. Не судите обо мне слишком".