Кузнецы верили, что душа - это нож, вонзенный в тело. Он заставляет тело испытывать непрестанную боль, называемую жизнью. Оживляет тело и одновременно его убивает. Поскольку каждый день жизни - отдаление от Бога. Если бы человек не имел души, он не страдал бы. Жил бы как растение под солнцем, как животное, которое пасется на солнечных лугах, а так с душою в теле, с душой, которая когда-то, в самом начале видела неописуемое божественное сияние, все кажется темным. Надо быть осколком целого, но помнить это целое. Быть созданным для смерти, но вынужденным жить. Быть убитым, но оставаться живым. Именно это и значит иметь душу.
Утром и вечером они заунывно напевали свои псалмы - когда рубили ясеневую древесину на черенки, когда плавили сталь и ковали клинки, когда осенью стрясали с деревьев дикие яблоки, когда занимались своими немногочисленными детьми - этими бедняжками, которые, не желая того, появились на свет.
У них были странные обычаи, вся их жизнь была странной. Когда они совокуплялись, то следили за тем, чтобы семя не достигало чрева женщины. Они изливали его наружу и приносили в жертву своему Богу, полагая, что в человеческом семени сокрыт божий свет, и, принося семя в жертву, они тем самым высвобождают свет из материи, чтобы он вернулся к Богу. Поэтому у них редко рождались дети.
Их единственным видом молитвы были причитания, которые они называли псалмами, а ритуальным обрядом - именно это жертвоприношение семени. По-другому они не молились; считали, что Бог - нечеловеческое существо, ничего общего с человеком не имеет и даже не понимает молитв людей.
ЛЕС, КОТОРЫЙ С ТРЕСКОМ РАЗВАЛИВАЕТСЯ
Марта неохотно пускалась в откровения. Как-то раз, однако, она сказала мне, что помнит разные времена, много времен, даже такие, какие изображены на дарственных иконках в Вамбежице. Она опознавала время не по людям, которые тогда жили, ибо люди - жалкое подобие друг друга, всегда одинаковые, а по цвету воздуха, оттенкам зелени, по светотеням на предметах. Марта была совершенно уверена: время можно распознать по окраске, единственная отличительная черта времени - цвет. Вероятно, это как-то связано с солнцем. По-видимому, солнце пульсирует, меняет длину волн, или же воздух по-разному фильтрует свет и каждый год придает всем вещам на земле неповторимый оттенок.
А посему Марта научилась соотносить запомнившуюся подробность с цветом окружающего мира - что и приводило ее в конкретное время. Это могло быть, я полагаю, так: в ее мыслях форма деревянного колеса телеги связывалась со странным рыжеватым цветом неба, в который оно было окрашено тогда, когда похожие колеса катились по каменистым дорогам, перевозя сено, джутовые мешки с мукой, глину для постройки домов или же наваленный впопыхах домашний скарб. Или: фасон платья, высоко стянутого под грудью, - с прозрачным, светлым, даже чуточку с прозеленью воздухом и голубизной морозных зим.
Так была устроена память Марты. Так она распознавала прошлое. Однако случалось, что и этот способ упорядочить время подводил, и Марта видела картины, которых не понимала и которые, как ни с чем не сопоставимые - ибо чего же еще можно бояться, когда уже столько всего повидал, - вызывали в ней страх.
Итак, она видела долину, над которой висело низкое оранжевое небо. Все линии этого мира были нечеткие, тени расплывчатые и прореженные каким-то посторонним светом. Не было в долине никаких домов, никаких следов человека, ни единого островка крапивы, ни единого куста одичавшей смородины. Не было и ручья, он исчез под густой и жесткой рыжей травой. Старое русло ручья выглядело, как шрам. Не было в том месте дня и никогда не наступала ночь. Оранжевое небо все время светило одинаково ровно - ни жарче, ни холоднее, оставаясь совершенно неподвижным, безразличным. Горы по-прежнему были покрыты лесом, но, всмотревшись, Марта заметила, что лес мертв, окаменел в одночасье и застыл. На елях висели шишки, а ветки все еще были усеяны посеревшими иглами, потому что не было ветра, который мог бы их сбросить. У Марты возникло страшное предчувствие: если в этом пейзаже произойдет хоть малейшее движение, лес с треском развалится и рассыплется в пыль.
ЧЕЛОВЕК С ПИЛОЙ
О его приходе всегда оповещал рев. Скрежещущий механический вой, который, как призрачный шар, отскакивал от склонов долины и опускался где-то вблизи террасы. Мы встревоженно поднимали головы, у собак дыбом вставала шерсть, козы в испуге пускались галопом вокруг дерева, к которому мы их привязывали. И только потом появлялся он сам - высокий худощавый мужчина, который выходил из лесу, потрясая над головой электропилой, как будто бы это была огромная винтовка, а мужчина вышел не из березовой рощицы вовсе, а с поля сражения, из-за сгоревших танков, из-под развалин взорванных мостов. В его жестах ощущался триумф победителя - в том, как он тряс железякой, а иногда даже, дернув стартер, на минуту запускал пилу и извлекал из нее жуткий звук, который раскалывал долину на мелкие части. "Э-ге-ге! - кричал он радостно. - Я иду!" И спускался по склону вниз, прямиком на нас, размахивая своей пилой, срезая ее ножовкой саженцы березок, молоденькие клены и буки, макушки трав. Движения его были неимоверно размашистые, чересчур залихватские - даже травы не поспевали за ним и путались у него под ногами, и тогда он падал, а мы закрывали глаза, чтобы не видеть, как он сам себя ранит этим обнаженным длинным острием. Но ему все было нипочем. Он поднимался, удивляясь своему падению, и тут же о нем забывал, потому что впереди, на террасе были мы, столько любопытных глаз, столько свободных ладоней, готовых рукоплескать. Когда он переходил дорогу и вступал на тропу, мы уже понимали, что он пьян. Пила описывала вокруг него неправильные зловещие круги, как будто хотела удрать от своего обезумевшего хозяина, как будто чувствовала, что он ее искушает. "Перепилить вам чего-нибудь?" - радостно спрашивал он, взмокший, раскрасневшийся, пошатывающийся.
И однажды Р. совершил ошибку. Велел ему спилить упавшую черешню. Содрогающееся от визга острие пилы вонзилось в мертвое дерево и принялось резать его на неравные куски, а закончив, так и не насытившись, продолжало кромсать на пласты воздух. Глаза мужчины блуждали по стволам наших лип и яблонь, так что Р. пришлось встать перед ним и заслонить своим телом беззащитные деревья. "А этот ясень, - спросил пильщик, - солнце вам не загораживает?" И потряс своим боевым орудием. Р. проводил его через дорогу обратно на гору и шел с ним до тех пор, пока тот не учуял, где еще может найти себе применение.
Мужчина с пилой время от времени возвращался, а мы в панике подхватывали с террасы чашки и запирали дверь. И наблюдали, с каким разочарованием он проходит мимо нашего дома, горланя на всю округу: "Эй, кому что-нибудь распилить? Кому распилить?"
ЭРГО СУМ
Он проснулся от света солнца. Эрго Сум лежал в высокой траве в мелиоративной канаве. В двух метрах от него проходила дорога; слышался мерный конский топот и скрип телеги. Эрго был в одних брюках, к тому же разодранных в клочья. Кожа на груди испачкана грязью и, похоже, кровью. Он осматривал себя, ощупывал, проверял, цел ли. Оказалось, цел и невредим, но Эрго предпочел бы, чтобы источник крови был на его теле, пусть какая-нибудь царапина или порез. Тогда было бы по крайней мере ясно, что на нем его же собственная кровь.
Но Эрго Сум не был ранен. Он поднялся - закружилась голова. Она болела как-то странно, будто чужая, будто бы кровь в ней текла не так, как надо. В глазах рябило. Больше всего его волновало, как теперь добраться до дома. Каким образом попасть на свою улицу в центре города, где в эту пору все идут за хлебом и молоком или стоят у окон, поглядывая, какая на дворе погода, а мужчины бреются на балконах, чтобы не упустить ни секунды этого чудесного июльского дня. Ему и шагу не дадут ступить в таком виде, станут допытываться, дескать, что же такое стряслось с паном учителем, бросятся вызывать врача, с ужасом взирая на его раны. А может быть, они уже знают? Может, по округе уже колесит милиция, потому что найдено тело… Эрго Сум сел и посмотрел на свои ладони. Они были самые обыкновенные. Он пришел в себя. Решил, что пойдет как есть в милицию и во всем сознается. И отправился в путь, обрадовавшись, что наконец-то откроется кому-то, сдаст себя сам в надежные, заботливые руки. И пусть его быстро осудят, а за убийство положена вышка, поэтому пусть ему вынесут приговор и повесят, и крышка. Только к чему было так мучиться, чтобы теперь умереть преступником? Но это уже не его дело, он не знает и даже не догадывается. Некий Бог несет за это ответственность, некие боги, завсегдатаи пиршеств с оливками и виноградом, пусть будут в ответе.
По горе Анны он сориентировался, где находится. Далеко от города, километров этак в шести. Неподалеку пролегал старый туристический шлях, и еще в прошлом году он ходил по нему со школьниками. Внизу тек ручей, через который был переброшен необычный каменный горбатый мостик. На карте он значился как Бухгалтерский мостик. Да, Эрго Сум знал, где очутился. Этот состоящий из нескольких домов хутор - Петно. Отсюда ведет дорога прямо к шоссе и в город. Он прибавил шагу, а потом припустил бегом.
В Петно, сразу же за мостом, на маленьком подмокшем лугу стояла группка безмолвных людей. Завидев Эрго Сума, они пришли в движение, и между их ног он увидел огромное тело мертвой коровы. Она лежала на боку со вспоротым животом, на окровавленной траве валялись ее внутренности. Эрго Сум непроизвольно зажал рукой рот, но уже не мог остановиться, он должен был туда подойти. Люди расступились, освобождая ему место. У всех были серые, некрасивые лица, пепельно-седые волосы и потрескавшиеся губы.
- Пес загрыз корову, - сказал старик с перекошенным лицом.
- Боболя собака, - добавила женщина с маленьким ребенком.
- Ну уж нет. Моя была на привязи.
Это, надо полагать, был Боболь; на него тут же набросился худой, как щепка, мужичонка с сигаретой:
- Врешь, ты ее только что привязал.
- Боболь не следит за своими собаками. Не знает даже, сколько их у него, - заявил старик и взглянул на Эрго Сума.
Эрго Суму стало не по себе: он уже понял, что произошло. Наверное, даже находил в мыслях какие-то отпечатки ночных событий, а может, ему так только казалось. Он чуть было не крикнул, не заорал, не завыл, но схватился за горло. Странное это было движение, и деревенские взглянули на него с любопытством. Тем временем от группы отделился похожий на гнома Боболь - низкорослый, коренастый и небритый. Он решительным шагом подошел к огромному черному псу на короткой цепи. Пес заскулил и прижался к земле, видно, почуял свою смерть. Боболь поднял толстое полено, замахнулся и рубанул его по голове. Пес взвизгнул так пронзительно, что некоторые женщины вздрогнули, потом мягко повалился на бок и замер. Из-под головы струилась кровь.
Тут Эрго Сум рухнул на колени на мокрую траву, возле туши коровы и между ног серых людей - и зарыдал. Люди смотрели на него с удивлением и обменивались насмешливыми взглядами. Их стальные глаза блестели.
- Эй, браток, возьми-ка себя в руки. Кого это вы оплакиваете, корову или собаку? А людей, уважаемый, тебе не жаль?
Эрго Сум перевел взгляд на лицо старика, ища на нем сочувствия. Возможно, даже подумал, что этот мужчина прижмет его к груди, и его грязная тужурка утрет с лица Эрго Сума слезы. Но глаза у старика были, как ножи.
Эрго Сум шел по главной улице, но еще на окраине города. Миновал закрытый в это время ресторанчик "Лидо"; обрывки его мыслей витали вокруг Платона. Тот был мудр и спокоен, как греческий бог, хотя нет, это неудачное сравнение, греческие боги не были мудрыми и спокойными. Это мир тогда был иным, неизвестно, правда, благодаря чему, солнце переливалось золотисто-персиковыми красками, оливковые деревья окрашивали в зеленый цвет горные склоны, люди были светлокожи и носили белые одежды. Эти картины наслаивались на мертвую корову, убитую собаку и лица тех людей в Петно. Одно совмещалось с другим, непонятно как, но именно так и выходило. Одно было частью другого. Платон и его рука, подносящая оливку к золотистым устам, и Петно являлись предисловием к будущему Эрго Сума.
Люди оглядывались на него, но ему было невдомек - они делали это незаметно, посматривали исподтишка, видимо, чтобы его не смущать. Пару раз он услышал: "Напился! Пан учитель напился!" Эрго стиснул зубы и уже подошел к перекрестку возле святого Яна Непомука, но тут ему пришло в голову, что следует умыться перед тем, как пойти в милицию, поэтому он автоматически свернул в сторону дома. Дверь подъезда милосердно за ним закрылась. Эрго Сум прижал грязные кулаки к глазам, чувствуя, что не в силах сдержать слезы. Как бы Платон поступил в такой ситуации? Да и возможно ли вообще такое? "Он бы покончил с собой", - ответил себе Эрго Сум. Перерезал бы вены, как Петроний, сделал бы это во время пиршества, в кругу друзей, в светлой зале, где золотистый воздух, вино, оливки и тому подобное. Умирая, он шутил бы, как Сократ.
Ах, как сильно Эрго Сум нуждался в смерти. И она появилась - он увидел себя самого покачивающимся на веревке на веранде.
Но Эрго Сум не покончил с собой и не пошел в милицию. Стул в кухне, тот самый, к которому он так тщательно привязывал себя, с состраданием принял его изнуренное этой страшной ночью тело. Он просидел на нем неподвижно до утра.
Утром лишь умылся, положил в фибровый чемоданчик несколько пар брюк, кое-что из белья и свитер, запер свою квартиру на ключ и отправился обратно за город, в Петно. Там ему удалось убедить коротышку Боболя, что каждому хуторянину нужен сильный батрак, хотя бы затем, чтобы закапывать падаль. Боболь косился на него с подозрением, но как только выяснилось, что батрак просит не денег, а всего лишь угол, где можно спать, и немного еды, согласился, и его серые глаза заблестели хищно, как у волка.
ПОЛОВИНА ЖИЗНИ ПРОХОДИТ В ТЕМНОТЕ
Так оно и есть, знаем мы об этом или нет. Признаем это или нет. Соглашаемся или нет. Но большинство помнит о существовании ночи только из-за бессонницы. Тому же, у кого крепкий сон, вообще неведомо, что такое ночь.
Эрго Сум стал Брониславом Сомом, паном Бронском. Он с облегчением принял это новое нормальное имя. Люди в Петно к этому имени еще почтительно добавляли "пан", потому что кожа на его руках по-прежнему оставались гладкой, а на висках проглядывала седина. Лишь Боболь кричал ему "Бронек!", когда нужно было выгрести навоз из коровника, принести воду скотине, поворошить сено, которое в Петно никогда не высыхало полностью из-за невероятной сырости в тех краях.
Пану Бронеку приходилось теперь вставать чуть свет и доить коров. Он быстро научился этому делу - достаточно было взяться за вымя, этот мясистый, наполненный жидкостью резервуар и пальцами мягко оттягивать его книзу, пока белая струйка не зазвенит о стенки ведра. Потом он пил это молоко, оно было теплое и пахло навозом. Это был его завтрак. Затем он гнал на луга коров и лошадь, которая мотала головой, как будто приветствовала его или благодарила. После чего возвращался, чтобы почистить конюшню и скотный двор. Там за многие годы скопилось столько навоза, что он слежался и постепенно превратился в каменную глыбу. Бронск резал его заступом, как торф, грузил на тачку и вывозил на улицу, а там складывал в кучу в форме призмы. Около полудня шел в дом, чистил картошку, варил, поливал растопленным салом и подавал на стол с простоквашей. Оба с Боболем ели молча. Из сеней на них поглядывали собаки Боболя, маленькие, большие, молодые и старые, вечно голодные. Никогда нельзя было точно сказать, сколько их. После обеда хозяин ложился немного вздремнуть, а пан Бронек садился на крыльце и смотрел на волнистую линию горизонта, на складчатую поверхность пастбищ и горных лугов. Затем снова надо было доить, процеживать, варить сыр, заливать молоко в бидоны, ворошить сено, вывозить тачками навоз. На ужин - хлеб с зельцем или вареной колбасой; потом Боболь шел к соседям пить, и так начиналась ночь.
Ночь всегда зарождалась где-то в пойме ручья, и именно с этого сырого, холодного места начинало темнеть небо. Каждый вечер пан Бронек был свидетелем этой метаморфозы. Он сидел на ступеньке крыльца и глядел. Сначала слышал размеренный крик ночной птицы, который звучал, как скрипучее тиканье часов. Потом, когда становилось совсем темно, откликались люди. Их пьяные голоса застревали во мраке - тупые, беспомощные, бессвязные, провонявшие сивушных перегаром. Обычно пан Бронек старался не думать или по крайней мере думать как можно меньше - что надо сделать завтра, пора ли уже ложиться спать, что случилось с той черной коровой, и куда опять этот Боболь мог засунуть вилы. Наконец он шел спать наверх и там к утру пропитывался запахом тьмы, сырости и навоза.
Но бывали и другие ночи, кристально чистые и страшные, и тогда пан Бронек не мог спать. Однажды во сне ему захотелось чаю, во рту собралась слюна, горло сводило. Он ворочался с боку на бок, все больше злясь, ноги зудели, будто им не терпелось сбежать вниз по лестнице, помчаться через двор куда глаза глядят. Я не выдержу, думал он - это было похоже на нестерпимое желание сходить по нужде, когда переполненный пузырь требует опорожнения, и никакая сила воли тут не поможет. Случалось, он плакал во сне, но как-то странно, потому что слезы текли, а внутри он был спокоен - луг, заросший травой.
В таких случаях он шел в лес и кружил между деревьями, пинал стволы, сжимал кулаки так крепко, что ранил себя до крови ногтями. Он еще помнил опушку леса и часовенку, которая стерегла вход в него, как билетная касса у стадиона. С часовенки осыпалась штукатурка, камень крошился, а внутри виднелась фигура, распятая на кресте, с обитыми ногами. Он проходил мимо нее с неприязнью и шел под гору, в сторону границы, и единственной мыслью, которая возникала в его отупевшей голове, было: услышать выстрел, и чтобы этот выстрел относился к нему, чтобы был нацелен в его тело, чтобы прошил его голову с оглушительным грохотом прежде, чем это случится.
А случалось всегда одно и то же - вначале он ощущал боль во всем теле и отвращение к этой боли, такое, что тошнота подступала к горлу, а когда он корчился от этого всего, стараясь вырвать, затмевался разум, и последнее, что он видел, охваченный безумным ужасом, это лапы с когтями на концах и серые клочья взъерошенной шерсти. После чего им всецело завладевала жажда, которая почему-то не сковывала его, а делала свободным.