Мы прошли несколько шагов как потерянные, в мокрой одежде, покривившихся тапочках, в одинаковых белых шерстяных носках, и укрылись в углублении, своего рода полукруглой нише на мосту, откуда металлическая аварийная лестница почти вертикально спускалась к железнодорожным путям. Мари плакала. Она плакала у меня на груди, содрогаясь от рыданий, прижимаясь ко мне изо всех сил с трясущимися руками и влажным от слез и снега лицом. Неописуемый испуг, усталость, нервное истощение, дикое напряжение всех чувств в течение этой ночи выплеснулись в необоримую потребность в утешении, жгучую жажду телесного единения и расслабления. Мари плакала и льнула ко мне, в мокром платье, с мокрыми волосами, тянулась губами к моим губам и спрашивала, дрожа, почему я не хочу ее поцеловать, а я успокаивал ее, держа в своих объятиях, гладя по волосам и плечам, и отвечал тихим голосом, что никогда не говорил, будто не хочу ее поцеловать, никогда. Но я ее не целовал, не склонялся к ней для поцелуя, не ласкал, не утирал слез, и между нами повторился диалог, уже состоявшийся несколькими часами раньше в гостинице, тот же вопрос и тот же ответ, и с той же горячностью и безысходностью в голосе Мари воскликнула, подняв ко мне лицо: так почему тогда ты меня не целуешь? А я не ответил, не знал, что отвечать, я прекрасно помнил, что сказал тогда в гостинице, но сейчас, после пережитого нами шока, не смел произнести, что не хочу ее целовать и не целовать тоже не хочу, она бы взбрыкнула, возмутилась, стукнула бы меня, расцарапала бы лицо. Ко мне в объятия ее бросило отчаяние, она искала тепла моего тела, а не моей изысканной диалектики, ей начхать было на словеса и умозаключения, она ждала сердечного порыва, ласки рук и языка, жаждала почувствовать меня всего. Разве я этого не понял? Одному Богу известно, как меня тянуло ее поцеловать - сейчас, когда мы расставались навсегда, куда больше, чем когда я поцеловал ее впервые. Она жалась ко мне все сильней, и я догадался, что оставшееся неутоленным желание, наше неполное соединение этой ночью, прерванное, незавершенное, требовало выхода - только так она могла избавиться от накопившегося напряжения. Чтобы преодолеть усталость, расслабиться, успокоить нервы, ей надо было испытать оргазм немедленно, кончить прямо сейчас, и у меня в эту минуту возникло ощущение, что я держу в объятиях незнакомую женщину, виснущую на мне, мокрую от вожделения и слез, обвивающую меня ногами в недоброй решимости получить наслаждение, страстность ее желания пугала меня, я чувствовал, как она ищет мои губы, отрывисто дыша мне в ухо, как она стонет, словно мы уже совокупляемся на глазах у толпы, идущей мимо нас по мосту. Земля содрогнулась под нами, и вот Мари, не обращая внимания на прохожих, похотливо терлась об меня, лихорадочно задирала мою футболку и массировала живот, припирая меня к парапету, потом она схватила мою руку, направила себе под платье, повела вверх по ноге, и на меня пахнуло жаром ее плоти, я почувствовал в льнущем ко мне дрожащем, окоченелом и мокром от снега теле обжигающее тепло, почувствовал огненную близость ее истекающего желанием влагалища, просунул руку ей в трусы, ощущая влагу наэлектризованной вульвы, сокращавшейся у меня под ладонью, занимался день, и я хотел ее теперь очень сильно, я вжимался в нее в свете зарождающегося дня, ласкал ее промежность, мял ягодицы. Над Токио занимался день, и я засунул палец ей в задний проход.
II
~~~
Мы так устали и расклеились физически, что, вернувшись в гостиницу (как сейчас помню это возвращение, мы торопливо пересекли холл, уже жужжащий деловыми людьми, и устремились к лифтам, раскрасневшиеся от холода, оба в одинаковых белых теннисных носках, Мари в измятом и разодранном на бедре платье), в чем были повалились на кровать. Уже рассвело, и в комнате воцарилась отвратительная серость утра после бессонной ночи. Мари пустила горячую воду и, лежа с открытыми глазами на постели, ждала, когда наполнится ванна, не имея сил шевельнуться или вымолвить слово. Когда же ванна наполнилась, мы, ничего не соображая от усталости, едва не шагнули в нее вдвоем, но после короткой размолвки, шутливой и комичной, отразившейся на кафеле балетом нежных сомнамбулических жестов, разделились: Мари заняла ванну, а я влез под душ. Закрыв глаза и запрокинув голову, я лил теплую воду на свое измученное, одеревенелое от холода тело, тело спасшегося после кораблекрушения, постепенно обретающее нормальную температуру. Задрав голову, я стоял голый под струей воды в душевой кабинке с запотевшими стенками и видел Мари, лежащую в ванне, обнаженную, неподвижную, с облепившей лицо белой банной варежкой, над которой поднимались, мгновенно рассеиваясь, завитки пара. Волосы ей прикрывал прозрачный чепчик с оборками, похожий на распаренную цветную капусту, руками она в замедленном темпе почти бессознательно пошлепывала по воде.
В девять часов - точнее в 8.57 a. m., как показывал тонкими пунктирными жидкокристаллическими цифрами радиобудильник, - зазвонил в полумраке телефон.
Тяжелые драпировки на окнах были плотно сдвинуты, мы спали глубоким сном каждый на своей половине кровати. Мари в шелковых очках японских авиалиний, с потным лбом, в толстом матросском свитере, который натянула поверх ночной рубашки, чтобы аккумулировать побольше тепла, перевернулась под одеялом - вот и вся реакция. Телефон трезвонил настойчиво и агрессивно. В конце концов я снял трубку и, помешкав несколько секунд, в течение которых пытался уяснить себе, где я нахожусь, тихо процедил "да". Японский голос, чуть возбужденный, срывающийся от волнения, произнес витиеватую фразу, разбухшую от вежливых формул, из которой следовало, что он - Ямада Кэндзи и что в девять часов, как и было условлено, он ждет нас у стойки администрации в обществе господ Маруямы, Танаки, Кавабаты и Мориты. Что на это ответить? Я не ответил ничего и лишь окинул взглядом обступившие нас платья Мари, пристроившиеся на тенях вешалок в темной комнате с задернутыми шторами. На другом конце провода я угадал нерешительность, шушуканье - они вроде как совещались. Минуточку, пожалуйста, произнес мой собеседник. Я по-прежнему молчал. Я еще не изрек ни слова (кроме "да") и, так ни слова и не сказав, обессиленной рукой повесил трубку.
Не успел я заснуть - а разбудить Мари, чтобы сообщить ей о звонке, я даже и не попытался, - как в 9.04 a. m. телефон зазвонил снова. Прерывистый звонок сотрясал темноту, аппарат стоял возле кровати с моей стороны, и через несколько секунд Мари со стоном, похожим на мольбу, придвинулась ко мне, прижалась и протянула руку в пустоту, в направлении тумбочки. Довершил движение за нее я, снял трубку и вложил ей в руку. Она оказалась еще большей минималисткой, чем я, поскольку не сказала ни "да", ни "алло", вообще ничего не сказала, обозначив свое присутствие лишь легким полувздохом. Потом, все так же молча, вялым жестом сдвинула шелковые очки японских авиалиний на лоб, я увидел ее заспанное лицо, она слушала, и глаза ее оживлялись по мере того, как она вникала в суть разговора, мы с ней заговорщически переглянулись, она раза два поддакнула, буркнула устало, что сейчас идет. И повесила трубку. После чего еще некоторое время провалялась в прострации (а может, и чуть не уснула). Затем встала и босиком, в толстом матросском свитере, из-под которого торчала снизу каемка белой ночной рубашки, пошла приоткрыла драпировки, вернулась, позевывая, ко мне и взяла толстую кожаную папку со списком телефонов гостиничных служб. В задумчивости присела на край кровати, нажала две цифры на телефонном аппарате и четким голосом произнесла по-английски, что ей нужно спустить в холл кое-какой багаж. Она бродила по комнате с очками японских авиалиний на лбу, осматривая сундуки, проверяя этикетки, закрывая те, что были открыты. Одно за другим сняла платья с дорожных стоек, на минуту, словно бы транзитом, кинула их на кровать, подняла крышку чемодана и стала укладывать в него свои изделия. На ручке кресла валялось платье цвета звездной ночи, безжизненное и бескровное, увядшее, разорванное на бедре и словно угасшее в сероватом свете дня.
Мы находились в Токио уже сутки, час в час, и, глядя на Мари, собирающую сундуки и чемоданы, чтобы спустить их в холл, я вспомнил, как переволновался накануне, проходя таможенный контроль, когда тамошние служащие остановили нас для досмотра багажа, как я отчаянно испугался, что они обнаружат в моих вещах соляную кислоту. Сердце мое начинало колотиться всякий раз, когда таможенник, тыкая в очередной чемодан на наших тележках, просил его открыть. А в этом ящике что? - спросил он без слов, жестом. A dress, ответила Мари. Please open, настаивал он. It is a dress, возразила Мари слегка раздраженным тоном. Please open, повторил служащий с неизменной вежливостью, но чуть более твердо. Отстегнув четыре крючка по бокам, Мари приподняла плетеную крышку стоявшего перед таможенниками сундучка с таким же примерно энтузиазмом, как если бы открывала гроб, в котором репатриировали тело друга, погибшего за границей в автомобильной катастрофе. Внутри сундучок, впрочем, и в самом деле походил на гроб, где на ложе из капока и поролона, противоударных прокладок и уголков покоилась прозрачная фигура из трубочек, обезглавленная и обезноженная. Это виртуальное тело, выпотрошенное и бесполое, возлежало на мягких подушках, томное и расслабленное, одетое в новейшее платье из розовых неоновых ламп, закрученных винтом; платье сужалось в талии, расширялось на груди, спиралью поднимаясь вдоль несуществующего стана к зияющему декольте, из которого торчала упакованная в пластик целая сеть проводов со штепселями. A dress? - сказал таможенник. A dress, тихо ответила Мари. A sort of dress, признала она уже не столь решительно, утратив под взглядом чиновника уверенность в универсальности слов, понятий и вещей.
Явились носильщики, Мари впустила их, они были одеты в фирменные гостиничные ливреи, черные с золотыми пуговицами, а маленькая черная шапочка на голове делала их похожими на морских пехотинцев. Мари, сама в матросском свитере, словно бы мы плыли в каюте люкс прогулочного теплохода (за раскручивающейся на моих глазах нереальной сценой я наблюдал, все еще лежа в постели), провела их по номеру и показала чемоданы, которые требовалось нести вниз, и те немногие, которые следовало оставить. Носильщики взялись за дело, с кровати я видел, как они с подчеркнутой осторожностью, крадучись, снуют по комнате, всякий раз пропуская слоняющуюся туда-сюда и заполняющую сундучки Мари, как они предвидят траекторию ее перемещений, как бесшумно поднимают коробки и чемоданы, выносят в коридор и складывают на большие золотистые тележки. В конце концов я встал, нетвердой поступью двинулся через комнату навстречу носильщикам, добрался до ванной. Своего лица в зеркале я не узнал, красные распухшие веки, махонькие, едва открывающиеся глазки с выражением удивленным и отсутствующим, ни симпатии в них, ни умиления, а чуть ли не озлобленность, пересохшие, потрескавшиеся губы в коросте, обложенный неворочающийся язык, небритые щеки, жесткие серые и черные волоски там-сям на шее. Я смотрел на это лицо в зеркале, лицо старое и между тем мое: до чего же непривычно применять по отношению к себе слово "старость" или по крайней мере - я ведь еще не старик, через несколько месяцев мне стукнет сорок, - наблюдать, как твоя физиономия со всей очевидностью утрачивает безусловные признаки молодости.
Когда носильщики забрали последние чемоданы, Мари захлопнула за ними дверь, сняла свитер и ночную рубашку, бросила на кровать и совершенно голая подошла к окну взглянуть сквозь стекло на тонувший в серой дымке город. В Токио шел дождь, густой, беспросветный туман заволакивал небо, виднелись только плоские крыши да антенны, несколько капель дождя одиноко ползли по стеклу. Пока Мари приводила себя в порядок, я в трусах готовил в комнате чай. Стоя босиком, я задумчиво лил кипяток на пакетик чая в чашке на подносе из мини-бара. Держа чашку чуть дрожащими пальцами, я отхлебнул глоточек обжигающего чая - безусловно, единственное, что я мог сейчас выпить. Десять минут спустя - телефон позвонил за это время всего один раз, и я сам ответил, что мы спускаемся, - в комнату вошла Мари. Одетая и накрашенная. Лицо оставалось осунувшимся, но вся она совершенно преобразилась, серые брюки сидели безупречно, черная водолазка, сапожки из шевро на шнурках. В одной руке она держала черное кожаное пальто, в другой - толстенный еженедельник, губы чуть подкрашены, солнечные очки, не те, что ночью, а более темные и узкие. Я сидел в трусах на краешке кровати и листал обнаруженную мною на тумбочке Библию на английском в синем кожаном переплете. Не то чтобы читал, а так, переворачивал страницы, смотрел на заголовки посланий. Рассеянно захлопнув томик (ясности в голове не было никакой), я оставил его на разобранной постели, пошел оделся, прихватив из несессера пузырек с соляной кислотой, накинул длинное черно-серое пальто. Мы вышли из номера и сели в лифт; в узкой кабинке из прозрачного стекла, погружавшей нас в сердце гостиничного атриума, мы стояли рядом, и я глядел на неподвижные люстры в холле, три люстры, изготовленные с размахом, метра три-четыре в диаметре и восемь-десять в высоту; формой они напоминали бутылочки ликера или водки, солонки баккара, легкие графины для вина, отливающие всеми цветами радуги, узенькие в горлышке, а потом расширяющиеся и расширяющиеся по мере того, как мы опускались все ниже, почти круглые в основании, пышные, женственные и, несмотря на строгость линий, словно бы растекающиеся, да, да, именно, растекающиеся - больше всего они, пожалуй, походили на огромные капли воды или на слезы, любовь моя, три гигантские слезы сверкающего света, подвешенные над холлом отеля в облаке блесток и перламутра.
В центре большого мраморного холла, рядом с чемоданами, уложенными на нескольких золотистых тележках, нас ожидала группа из пяти человек в безукоризненных костюмах, в очках, солнечных или обычных, с зонтиками и атташе-кейсами. Один из них (Ямада Кэндзи, единственный, кого Мари знала, поскольку он руководил в Токио бутиком "Аллонз-и аллонз-о") сделал несколько шагов нам навстречу с улыбкой, жизнерадостность которой удваивалась нашим сорокаминутным опозданием - в Японии это целая вечность. Подойдя к Мари, он поприветствовал ее и первым делом спросил, успела ли она отдохнуть после тяжелого перелета, приспособилась ли к разнице во времени, на что Мари, хорошо владевшая секретом утрированных театральных жестов, демонстративно сняла посреди мраморного холла солнечные очки и откровенно, без стеснения, без утайки, выставила для обозрения свое лицо в ослепительном сиянии люстр, словно бросая всем сразу: ах, вот что вас интересует? ну так нате, смотрите! - как если бы она похвалялась чудовищным шрамом, гнойной раной, герпесом. Четверо мужчин, сопровождавших Ямаду Кэндзи, тоже смотрели на бледную, усталую, освещенную люстрами Мари, не зная, что сказать и как реагировать. Ямада Кэндзи, похоже, был весьма огорчен, что так некстати вылез со своим вопросом, он стоял понурив голову, остальные же, обступив Мари неподвижным полукругом, сдержанно улыбались, машинально покачивая головой от растерянности и сочувствия. Застыв в надменном величии, Мари подставляла себя уколам взглядов. Я тоже смотрел на Мари и должен признать, что жертвенная бледность осунувшихся черт делала ее лицо в ярком свете люстр поразительно красивым.
Как только Мари снова надела очки, беседа вернулась в размеренное и нудное русло профессиональных встреч, Ямада Кэндзи представил нам своих спутников, господа эти поочередно кланялись и доставали визитные карточки из кармана, бумажника или специальной коробочки, а Мари принимала их вежливо и вместе с тем непринужденно, приподнимая солнечные очки, когда читала имена на визитках. Из них только имя Кавабата в сочетании с внешностью персонажа - розовые волосы торчком а-ля Энди Уорхол и облегающие черные кожаные брюки, - казалось, заинтересовало ее на минуту. Рядом с этим самым Кавабатой, лицом влиятельным, а то, может, даже и директором или замдиректора "Контемпорари арт спейс" в Синагаве, невозмутимо посасывавшим сигариллу и держащим в руке загадочный твердый полотняный кейс с блестящей цветной монограммой, стоял сотрудник того же музея, финансист господин Морита, личность более тусклая: опущенные плечи, маленькие круглые очки и золотой зуб, сверкавший в глубине рта, когда его обладатель позволял себе лаконичную реплику. Двое других были молодыми людьми из "Спайрал", судя по всему - мелкими служащими или стажерами, оба очень юные и очень серьезные, даже церемонные, в неловких костюмах-тройках, не то чтобы слишком больших, но слишком старообразных для них. Сам я оставался в тени Мари и лишь сдержанно поприветствовал всех, опустив глаза.