Филипп Туссен Любить - Жан 8 стр.


На другой день я проснулся в полной тишине. Я лежал на футоне в пустой незнакомой комнате с отделкой выцветших естественных - рис да солома - тонов, дышал с трудом, заложило полость носа и придаточные пазухи. Воздух в комнате был ледяной и влажный, вставать я не торопился. Лежал на спине и слушал, как идет дождь, несильный, но на удивление шумный, звук сто усиливался резонансом вогнутых поверхностей, капли отскакивали от черепицы в несмолкающем шепоте брызг, падали с желобов и веток. Время от времени я улавливал даже взрыв одной-единственной капли на выпуклости камня. Комната выходила в протянувшийся вдоль всего дома застекленный коридор, а тот - во внутренний дворик; со своего места я видел мох, какие-то кусты и узенькую полоску хмурого неба над голубой черепицей крыши и форме пагоды. Дворик утопал в тяжелом низком тумане, неподвижно висевшем в сыром сером воздухе. Я свесился с кровати, взял часы, стрелки показывали четверть двенадцатого, мне это ни о чем не говорило, с равным успехом могло быть и восемь часов, и три, я ничего не ждал ни в какое время.

Весь день я не выходил из дома. Встав, я в трусах и майке робко обследовал второй этаж (заглянул в спальню Бернара убедиться, что там никого нет, задержался в кабинете, рассеянно водя пальцем по валявшимся на столе бумагам), потом бесшумно спустился вниз и сварил себе кофе, полистал старые журналы, сидя в гостиной на циновке и накинув на плечи одеяло. Периодически я чихал, отрывал клочок бумажного полотенца, сморкался. Я чувствовал себя паршиво, меня знобило, руки и ноги были ватными. В конце концов я снова нырнул в постель.

Проходил час за часом. Дождь кончился, я заснул, проснулся, может, снова заснул, не знаю. Я не делал ничего, лежал с горячим лбом и пустой головой и потел. Наслаждался своей немочью. Часами нежился под толстым футоном, подоткнув его со всех сторон, проникаясь его мягкостью и теплотой, смакуя слабость, нежелание двигаться, иногда вставал, брел, пошатываясь, на кухню, наливал себе чаю и пил горячим в постели, разгоняя озноб. Ел яблоко тонюсенькими ломтиками, счищая кожуру бессильной рукой и складывая ее в блюдце рядом с кроватью, ходил в туалет и видел свой член сморщенным, жалким, словно бы он тоже болел; потом я шлепал озябшими ногами по коридору, быстренько ложился и заворачивался в одеяло, чтобы согреться. Неизбежное охлаждение я воспринимал как позволительную роскошь, как эксперимент. В тот день я не одевался, не брился, мечтал, лежа в постели и глядя в потолок, сворачивался клубочком под одеялом, дремал несколько минут, растворял шипучие лекарства и, морщась, выпивал; я старался извлечь из своего хворого организма неизвестные мне ранее наслаждения, хотя, по правде говоря, в области чувственных радостей по-прежнему предпочитал нежное прикосновение воды или женскую ласку, ставя их куда выше утонченной изысканности насморка и температуры, которыми тщетно пытался усладить свое тело.

Пустые часы влачились медленно, тягуче, время словно бы затормозилось, в моей жизни больше ничего не происходило. Существование без Мари было подобно внезапному затишью после непрерывного девятидневного шторма. Каждое мгновение с Мари было острым, беспокойным, драматическим. Я постоянно ощущал гипнотическую силу ее притяжения, ее ауру, наэлектризованность воздуха ее присутствием, насыщенность пространства вокруг нее. Теперь все это пропало, остались дневной покой, усталость, скука, тянучка часов.

В доме периодически звонил телефон, я не подходил. Первое время, когда на втором этаже раздавалось треньканье, я нервничал, делал над собой усилие, чтобы не снимать трубку, тягостное чувство нарастало по мере того, как он звонил и звонил в пустоту, ну а потом я привык, мне сделалось безразлично, пусть себе трезвонит сколько нравится.

Так продолжалось почти двое суток, в первый день я вообще не видел Бернара, во второй мы пересеклись мельком в середине дня. Я как раз очнулся от тридцатишестичасового сна, прерываемого короткими вылазками на кухню, и, полагая, что я по-прежнему один в доме, вышел из комнаты позавтракать, небрежно заправляя мошонку в поникшие трусы (поистине, я человек действия). Яркое солнце проникало в кухню, заливало пол, я инстинктивно приложил руку козырьком ко лбу, защищая глаза, и тут увидел возле умывальника Бернара, обнаженного по пояс, в бежевых брюках и с белым полотенцем на шее, на щеках белая пена, в сандалиях, он тщательно брился над раковиной перед крошечным зеркальцем на полочке рядом со стиральной машиной. Бернар тихо поприветствовал меня по-японски, не оборачиваясь и сосредоточенно скребя себе верхнюю губу, а поскольку я продолжал молча стоять на пороге, он добавил по-французски, что собирается уйти и ужинать дома не будет. Вот видишь, солнце, сказал он. Давно? - спросил я. Он прервался. Обернулся и посмотрел на меня долгим взглядом, с бритвой в руке, полотенцем на шее и пеной на лице, одна щека белая, другая нет. Присев на ступеньки в трусах и босиком, я поглаживал пальцами волоски на икре. С утра, ответил он и задумчиво продолжил бриться (не знаю, дошло ли до него, что я с позавчерашнего дня не выходил из дома).

Когда я вышел на улицу первый раз, я поминутно оглядывался, боялся заблудиться на обратном пути, старался расставить какие-нибудь зримые вехи, примечал тут телеграфные столбы, там стройку, огороженный парапетом участок поперечной улицы, уходящей за поворот, вывеску магазина "Тошиба". Прикрыв за собой калитку, я долго стоял на тротуаре перед домом, ничем не отличавшимся от соседних, не имевшим никакого внешнего опознавательного знака, ни фамилии на дверях, ни номера, ни звонка, ни ящика для писем. С непривычки я не различал нюансов и видел повсюду одинаковые фасады из темного дерева, исполосованного вертикальными рейками, одинаковые раздвижные двери, одинаковые окна с бамбуковыми ставнями и голубую черепицу крыш. Единственной приметой, какую я в конце концов обнаружил, оказалась соседская машина, маленькая белая "тойота", припаркованная перед домом, колесами на тротуаре, но, разумеется, я понимал - когда, хорошенько запомнив местоположение автомобиля по отношению к дому Бернара, удалялся по улице, - что это ориентир эфемерный, чрезвычайно подвижный, временный, непостоянный.

Я побрел дальше, спустился метро, проехал несколько остановок, вышел. Я сам не знал, куда иду, Бернар дал мне план города, но я в него едва заглядывал, я смутно предполагал отыскать следы прошлого, найти гостиницу, где мы с Мари жили несколькими годами раньше, но отклонялся в сторону, сворачивал на поперечные улицы, плутал, возвращался назад, останавливался передохнуть, снова петлял, погруженный в свои мысли. В потрясающем зимнем освещении, засунув руки в карманы, я шагал широким проспектом по направлению к реке. Вдыхал чистый морозный воздух и чувствовал себя исцелившимся и отдохнувшим. Я шел наугад, без цели, терялся в пешеходных пробках на перекрестке Каварамачи, фланировал по торговым галереям, сунулся в магазин принадлежностей для каллиграфии, загляделся на твердые палочки туши, черные, со столбиками золотых иероглифов по бокам, посмотрел драгоценные кисти из волос уж не знаю кого и стоившие черт знает сколько. Я шатался по рынкам и глазел, замирая перед бочками солений в витрине, подумывал, не купить ли нарезанного гигантскими ломтями тунца, сисо, овощей, плавающих в маринаде немыслимых тонов, имбирь - в ярко-розовом, дайкон - в желтом, баклажаны - в фиолетовом.

У меня не было определенной цели. Иногда я останавливался на перекрестке, смотрел план и следовал дальше по длинному серому загибающемуся бульвару - Хигасияма, как я полагал, - шумному, загазованному, запруженному грузовиками и автобусами, еле ползущими, с оранжевыми пятнами над передним стеклом рядом с номером, каким-то загадочным иероглифом и обозначением направления: вокзал Киото, Гинкакудзи. Так я дошел до старого канала, двинулся по берегу и тут разглядел вдали и узнал красновато-оранжевый силуэт храма Хэйандзи, его портал среди деревьев, узнал и разволновался. В жизни не видел я подобного оттенка красного цвета, не поддающегося определению, ни розового, ни оранжевого, а размытого красного, выдохшегося, будто молоком разбавленного - точно багрянец заката иными летними вечерами, когда круглое тусклое солнце, отбрасывая последние оранжеватые лучи, сползает по бледно-голубому молочному небу и медленно погружается в море. В двух шагах отсюда находилась гостиница, где мы поселились с Мари, тогда мы проходили здесь каждый день, каждое утро поднимались на оранжевато-красный мост через канал. Я перешел его в тускнеющем дневном свете, чувствуя, как накатывают на меня тени прошлого; местность делалась мне все более знакомой, вот и Музей современного искусства, вот скамейка, где мы фотографировались. В Париже где-то лежала сделанная Бернаром фотография: я с Мари на этой скамейке, и еще фотография, где мы втроем стоим на оранжево-красном мостике - нас снял незнакомый молодой человек, Бернар тогда дал ему свой аппарат и бегом вернулся к нам; как сейчас, вижу нас всех вместе, тесно прижавшихся друг к другу, Бернар прямой, как буква "i", я немного чопорный и напряженный (с улыбкой судмедэксперта, какая бывает у меня на фотографиях), и Мари посередине, задорная, своенравная, лицо ее дышит уверенностью и счастьем, глаза задумчивые, Мари стоит рядом со мной, чуть склонив голову ко мне на плечо.

Когда я подошел к гостинице, уже смеркалось. Вдоль улицы узенькой полоской тянулся парк, за ним угадывались какие-то тени, доносились нечленораздельные крики, и вдруг зажглись за оградой мощные прожекторы стадиона, высветив в сумерках бейсбольную площадку, на которую вмиг хлынули сотни юношей, быстренько разделившихся на группы, одни разминались на синтетической лужайке - в ярком электрическом свете ненатуральность зелени била в глаза, - другие уже вяло перебрасывались мячами, лупили по ним битами, отставив одну ногу в сторону, все в бейсболках и бело-синих костюмах, "Янки" или "Доджерс". Я постоял, посмотрел на них сквозь решетку, побрел дальше в полумраке - фонари на улице еще не зажглись, эти последние метры я прошел в свете сумерек, а над широкой улицей вдали прочертились в небе драматические розовые и черные шлейфы. Уложенная плитами дорожка вилась по мшистому саду до самой гостиницы, вход в которую освещал один-единственный каменный фонарь. Засунув руки в карманы пальто, я остановился на полпути в тени деревьев. Я смотрел на безмолвный фасад, пытаясь уловить какой-нибудь знак из прошлого, звук ли, запах или отличительную деталь, на несколько минут я замер, напряг все чувства, а потом развернулся и зашагал прочь: делать мне здесь было нечего.

Возвратившись на берег канала, я прошел мимо храма Хэйандзи, уже окутанного приглушившей оранжевато-красный цвет портала темнотой. Постоял на эспланаде, направился к дверям Музея современного искусства. Музей был закрыт. Я прижался лбом к стеклу, заглянул внутрь, в залах первого этажа мало что можно было рассмотреть, там готовили экспозицию, поверху тянулись леса, на полу лежали чехлы, огромные деревянные ящики стояли вдоль стен, а по центру - маленькие железные. Перешел на другую сторону улицы, где высилось похожее на библиотеку или университет каменное здание главного киотского художественного музея, двери его были закрыты, зарешечены, но я в музей и не стремился, я нашел телефонную кабинку и позвонил Мари в Токио. Я уже не в первый раз пытался дозвониться ей в отель, звонил от Бернара, но так и не застал, попадал на дежурного администратора, тот соединял меня с номером, и далее телефон бесконечно долго гудел в пустоте.

Вот и сейчас, после короткого обмена репликами с дежурным по-английски, раздались длинные безответные гудки, я уже собрался повесить трубку, когда услышал, что на другом конце провода трубку сняли. За сим ничего не последовало, никто не ответил, но я чувствовал, что там кто-то есть, я слышал дыхание. Мари, сказал я тихо. Она ответила не сразу. Потом пролепетала шепотом, что она спит, это было даже не членораздельной фразой, а невнятной жалобой сквозь сон. Из кабинки я видел пустую автобусную остановку. Стемнело, мимо меня в направлении храма Хэйандзи проходили люди. Узнав мой голос, Мари спросила нежно, который час, я поднес руку к глазам, посмотрел в потемках на часы, сказал - без двадцати шесть. Без двадцати шесть, повторила она. Похоже, эта цифра ей ничего не прояснила, а, наоборот, привела в замешательство, усилив легкую путаницу, царившую, вероятно, у нее в голове, как если бы она не могла определить, шесть вечера или шесть утра, потом постепенно все стало на свои места, и она объяснила, что Ямада Кэндзи должен зайти за ней в семь и повести ужинать. Я отдыхала, добавила она, и я наконец узнал ее голос, тембр, насмешливую интонацию с характерным налетом чувственности. Да, это была Мари, я ощущал ее присутствие, слышал дыхание. Я стоял в кабинке и не шевелился, ничего не говорил, слушал молча, а она тихим голосом рассказывала. У нее все в порядке, говорила она, очень занята, вся в работе, выматывается за день, но подготовка выставки уже закончена, она не слишком обо мне скучает, для дела, может, даже и лучше, что меня нет рядом. Да, полагаю, сейчас мне лучше одной, сказала она. Она произносила все это одинаково ровным, нежным и слегка заспанным голосом, а я подумал, что чувствую, в сущности, то же самое, что сейчас мне лучше побыть одному, так будет спокойнее, и оставалось мне только преклониться перед прозорливостью ее суждений, хотя я и предпочел бы прийти к тем же заключениям самостоятельно, ибо с жестоким выводом легче смириться, когда делаешь его сам.

Вообще-то я не очень люблю болтать по телефону, но в этот вечер, как ни странно, мне не хотелось вешать трубку, хотелось продолжать разговор, растягивать его до бесконечности, следовать его завитками и меандрами, не говоря ни о чем особенно, с наслаждением убаюкиваясь самим голосом Мари, и мы еще долго обменивались отдельными тихо брошенными в темноту словами, я - стоя в телефонной кабинке и иногда поднимая глаза на пустынную эспланаду перед Музеем современного искусства, а Мари - лежа в номере, где она наверняка не зажигала свет, может, даже и настольной лампочки не зажгла, и только горел, надо думать, белый лучик сигнального ночника (на случай землетрясения). Она лежала одна в постели и все мне что-то рассказывала. Я закрыл глаза и тут услышал из глубины трубки, как ее заспанный голос пробормотал, что она совсем голая. Ты знаешь, я лежу совсем голая, прошептала она на одном дыхании.

Я ничего не ответил, я стоял в телефонной кабинке, прекрасно представляя себе, как Мари лежит голая под простыней в душной комнате, где, должно быть, пахнет увядшими цветами - а цветами ее осыпали с самого приезда, - сваленными там-сям, на стульях, на полу, некоторые даже нераспакованные, и, среди прочих, роскошный букет орхидей, встречавший нас в номере, когда мы только прилетели, с воткнутой в него визитной карточкой, достав которую Мари прочла имя Ямады Кэндзи (и прокляла его, двумя пальцами садистки сложив карточку пополам, чтобы наказать его за невстречу в аэропорту). Вода в вазе, скорее всего, уже стухла, орхидеи сморщились и увяли, тысячи мельчайших пурпурных и фиолетовых зернышек осыпались на ковер, покрыв его тонюсенькой сеточкой пыльцы, клубившейся, когда Мари наступала на нее ногой, эфемерным облачком пыли.

Я по-прежнему молчал в кабинке автомата, а Мари объясняла мне, что в номере у нее то слишком жарко, то чудовищный холод и она давно уже не пытается совладать с регулирующим температуру в комнате капризным термостатом, а лишь одевается и раздевается в зависимости от его причуд и неполадок, просыпается, дрожа, потому что отопление отключено и ей не удается его включить, и тогда открывает все шкафы, извлекает оттуда одеяла и пуховые перины и наваливает все на кровать, окоченев в три часа ночи, натягивает свитер, шарф, носки и так ложится, а в другие дни комната превращается в настоящую парильню, и приходится снимать с себя одежду уже на пороге, расстегивать блузку, не успев даже положить сумку на стол, принимать душ, ходить по ковру босиком в белом махровом халате с вензелем гостиницы, но вскоре все равно грудь начинает блестеть от пота, в горячем, насыщенном влагой воздухе ляжки и подмышки становятся мокрыми, окно открыть невозможно; упарившись, она в конце концов снимает халат, как безумная мечется нагишом по комнате, вдыхая насыщенный запах увядших цветов и мертвых орхидей. Подходит к окну, затягиваясь сигаретой, горящий кончик которой краснеет в темноте, и стоит, не двигаясь, глядя на мигающие в ночи огни города. Она стоит обнаженная перед широким окном на шестнадцатом этаже гостиницы, подставляя тело драматически пульсирующим красным отсветам и трассирующим электрическим вспышкам, и перечитывает факс, который я ей послал, потом садится за стол писать ответ на белом гостиничном бланке, пишет мне возле широкого окна, из которого виден весь город, любовное письмо. Я написала тебе письмо, любовь моя, сказала она.

Из кабинки я вышел в полном смятении, сердце мое разрывалось, я был бесконечно счастлив и бесконечно несчастен одновременно. За пять минут общения с Мари я переставал понимать, кто я есть, она кружила мне голову, брала меня за руку и заверчивала с большой скоростью, так что у меня все плыло перед глазами, чувства зашкаливали и разлаживались, я терял всяческие ориентиры, в ледяном воздухе я шел, сам не зная куда, глядя на черную блестящую воду канала, и меня раздирали противоречивые порывы, неукротимые, иррациональные. Присев на скамейку в аллее, тянувшейся вдоль берега, я достал из кармана пальто соляную кислоту и рассеянно покрутил пузырек в руках. Я старался противостоять остроте чувств, влекших меня к Мари, но было уже, совершенно очевидно, поздно, ее чары уже оказали свое действие, и я знал, что меня снова закрутит спираль драм и страданий, иными словами - страсти.

В тот же вечер я вернулся в Токио (зашел к Бернару за вещами, оставил ему на видном месте посреди кухонного стола записочку).

Стояла чистая, ясная ночь. Такси катило в направлении вокзала по тянущейся в темноте вдоль стен Императорского дворца длинной прямой унылой улице без единого магазина. Я сидел сзади, положив сумку рядом с собой на сиденье, и не думал ни о чем. Водитель высадил меня у вокзала, перед входом в зал Синкансэнов, я купил билет до Токио. Пройдя контроль, я поднял голову к табло, где бежали чередой надписи на японском и английском, электронные буквы сменяли друг друга методом наплыва, указывая номера поездов и время отхода, - так я узнал, что поезд на Токио отправляется через четыре минуты с третьей платформы. Я заторопился, побежал по эскалатору и оказался на платформе практически одновременно с поездом, прибывшим из Хакаты. Он был переполнен, я шагал вдоль вагонов, наклонялся к маленьким окошечкам на белых выпуклых боках Синкансэна и не видел внутри ни одного свободного места. Шел дальше от хвоста к голове состава, но, заметив, что перрон начинает пустеть и поезд, следовательно, вот-вот тронется, спешно прыгнул в вагон. Синкансэн медленно удалялся от вокзала, я стоял у двери и, прильнув к окну, смотрел на уплывающие назад во тьму холмы Киото.

Назад Дальше