Пыль густой сединой оседала на головы, от нее щипало в горле, скрипело на зубах и неукротимо чесалось между лопатками. Но мы целыми днями торчали возле дороги. Мы желали невозможного, но были благодарны судьбе за те скупые радости, которые она дарила. С криком "ура" босоногая наша орава проносилась под носом у бледных от испуга и злости шоферов. Мы совали под колеса машин длинные прутья, и они, трепеща, рвались у нас из рук, словно удилище, под которым бьется на крючке океанская рыба. Растянувшись цепочкой, мы надсаживались в неистовом и жалобном вопле "дяденька, прокати!.."- зная наверняка, что нет, не прокатит, но неистребимая надежда звенела в наших голосах: ну, а вдруг?
Однако самым главным для нас, пожалуй, была совсем не дорога, а то, что скрывалось под нею, внутри насыпи.
Дорогу пересекала наискось бетонная труба, служившая водостоком. Во время дождя со склона, дремуче заросшего кизилом и шиповником, низвергался мутно-коричневый поток. Он клокотал в придорожном кювете, ворочал камнями, врывался в трубу с хищным, утробным рычанием и вылетал с другой стороны упругой, повисающей в воздухе струей. Но дожди ливадийским летом случались редко, по пересохшему дну кювета обычно еле-еле сочился тонкий, как нитка, ручеек, лениво заползал в бетонную горловину и тянулся там густой болотной жижицей, к удовольствию жучков, паучков, лягушек и прочей нечисти.
Странное дело, но среди холеной "императорской" роскоши ливадийского парка, среди дворцового мрамора, капризно изломанных, благоухающих розами аллей, среди тенистых беседок, увитых плющом и виноградом, среди нежно воркующих фонтанов - нас, ребятню с Черного двора, совершенно неодолимо влекла к себе именно эта зловонная труба...
Началось все с того, что однажды, в томительно жаркий день, кто-то из нас предложил забраться в нее и проползти насквозь, с одного конца до другого. Предложил, может быть, в шутку: мол, вот где сейчас прохладно, в этой самой трубе... А может, и не в шутку. Двор у нас был в основном девчачий, и тут уж волей-неволей нам, мальчишкам, постоянно приходилось доказывать, что мы - пускай не чапаевцы, не челюскинцы пока, но все-таки, все-таки... Вот мы и старались.
В шутку, не в шутку, а слово было сказано. Девчонки, понятно, сами ни в какую трубу, к паукам и лягушкам, лезть не собирались. Они лишь коварно намекали, что дело это исключительно наше, мальчишечье. Мы же, на всякий случай с достоинством ответив, что дураков нет, пускай лезет, кому охота, - спускались в придорожную канаву, заглядывали, присев на корточки, в круглое отверстие, в смрадную таинственную пасть,-и, передернув плечами от мрака и холода, веющих из черного нутра, торопились обратно, к теплу п солнцу. Надо сказать, что труба где-то посередине чуть поворачивала и окошка на ее противоположном конце действительно не было видно.
Мы огрызались, мы не хотели поддаваться, но участь наша, суровая мужская участь, знали мы, уже решена...
Долгоногая Раиска, с ее косыми, разбойными, развернутыми в разные стороны глазами... Да она бы, всем нам назло, сама полезла в трубу, как, не уступая мальчишкам, взбиралась на высоченные магнолии и кедры,- ну, и могли бы мы жить после такого позора?.. Или Розка, ее сестра?.. Эта сочинит дразнилку - и заведется, пока насмерть не зажалит писклявым своим, комариным голоском!.. Но тем не менее, причиной всему дальнейшему - по крайней мере для меня - была Катя, дочка нашей дворничихи и неописуемая, как мне казалось, красавица. У нее было кругленькое личико со светлой, выгоревшей на солнце челочкой и зеленые, пронзительно-лукавые глаза с бегучим, скользящим взглядом. И достаточно ей слегка, бывало, задеть меня этим взглядом, достаточно дернуть шершавой, покрытой цыпками коленкой, чтобы я отважился на что угодно.
Пожалуй, так оно и вышло в тот раз. Катя, стоя в сторонке от нашего галдежа, только посмотрела на меня равнодушно и как бы сонно, только повела презрительной своей коленкой, колыхнув подолом блеклого, застиранного платьица,- и я спрыгнул в размытую дождями канаву, в лопухи и репейник, туда, где труба навстречу мне распахивала свой зловещий зев.
Перед тем как в него нырнуть, я оглянулся. И увидел три тополя, которые росли на краю нашего двора, за водяной колонкой. Собственно, их было два, но один тополь в самом низу раздваивался, и в небо уходили три одинаково мощных серебряных столба. Я простился с тополями, в последний раз взглянул на лопухи, сморщенные, белые от пыли, похожие на обвисшие уши африканского слона. Вровень с моей головой, на обочине дороги, стоял, закрутив коротенький хвостик крендельком, верный Катин песик Секрет. Когда я втиснулся в трубу, он метнулся за мною.
Но слабо тявкнул пару раз, лизнул мне пятку и выскочил наружу.
В лицо мне ударил сырой запах тьмы и гнили. Я пополз, карябая плечи. Двигаться приходилось полулежа, на локтях, понемножку подтягивая все тело, сжимаясь и делая новый шажок-ползок. Ноги хлюпали по скопившейся ка дне жиже, а раздвинешь колени пошире - и упрешься в заросшую лишаями, бархатистую, как спинка у мыши, стенку. Клочья паутины клеились к моему лбу, липли к ресницам, по щекам прыскали какие-то паучки. Но главное- тьма, в которой уже пропали, угасли бледные отсветы, проникавшие в трубу сзади. Тяжелый каменный мрак...
Он стискивал меня, не давал поднять головы, разогнуться.
Мурашки страха копошились у меня в затылке, разбегались по спине. Когда где-то - казалось, далеко-далеко, потому что все, что не было этой проклятой трубой, отодвинулось, ушло от меня в невероятную даль - и в то же время совсем близко, прямо над моей спиной,- проезжал по дороге грузовик, стенки трубы прохватывало мелкой дрожью, она гудела - угрюмо, зловеще. Что, если она не выдержит, обвалится - и раздавит меня?.. К тому же - и мне становилось совсем невтерпеж - по трубе ползли какие-то странные, чудовищные звуки, подвывания, от которых волосы на моей заледеневшей макушке шевельнулись... Подвывания сменились могильными стонами. Я знал, конечно, это те, кто остались, хотят меня напугать, но легче мне от этого не делалось.
Впрочем, я рад был доносившимся до меня звукам. За ними стояло нечто знакомое, известное мне: лица ребят, пылящий на дороге грузовик... Даже то, что мерещилось мне впереди - дохлые кошки, змеи, шуршащие мне навстречу,- нет, не это пугало меня. Ужасным было то, что я не
мог вообразить, что не могло мне даже померещиться --но вот оно-то и было поистине страшным. Это оно спряталось где-то здесь, во мраке, я совершенно явно чувствовал ого присутствие - рядом, около. Вот-вот оно потянется ко мне, цапнет, схватит... И если этого еще не произошло, то потому лишь, что оно до поры до времени затаилось и ждет-поджидает меня впереди...
Но и узкой, тесной трубе нет дороги назад. В ней не развернешься, у меня только один путь - вперед!
Казалось, я ползу по трубе уже бог знает сколько времени.. Может быть, всю жизнь. Никогда ничего у меня не было, кроме этой трубы. Я в ней родился, в ней и останусь навсегда. Буду ползти, ползти, пока не умру. Все обо мне забудут, а если станут искать, то ни за что не догадаются, где я лежу, И зачем, зачем я сюда забрался? Неужели где-то там, наверху, сияет солнышко, птички чирикают, лает Секрет?.. Неужели все это есть? Для кого-то, возможно, и есть, только не для меня...
Так и полз и с каждой минутой все больше отчаивался, все больше жалел себя. Но это была уже отчасти притворная жалость, потому что хоть труба и бесконечная, но я чувствовал, как она слегка начинает изгибаться, поворачивать, а мрак редеет, становится чуть жиже, словно разбавленный неуловимым еще для глаза светом. И вот оно передо мной в далекой, немыслимой дали - маленькое, с копеечку, но такое яркое круглое пятнышко!..
Я напрягся, заспешил, как если бы оно, это заветное пятнышко, могло исчезнуть. Но труба не хотела меня выпускать, каменное кольцо сжимало меня теперь еще туже. Я обдирал плечи, локти, колени о ее стены, с каждым рывком все больше выдыхался, слабел. Но выход близился, и струйка воды, сочащаяся по дну, там, впереди, светилась и мерцала живым серебром!..
И вот, наконец, этот миг!..
Я вылез из трубы, разогнул спину - как это было сладко! встал во весь рост... И - захлебнулся, зажмурился...
Я весь был в клейкой черной грязи: лицо, руки - все перемазано илом, с головы свисали лохмотья паутины, ссадинам и царапинам не было числа, с ободранных колен текла кровь - я ничего не замечал. Ко мне, через дорогу, бежали ребята, что-то кричали - я не слышал, не смотрел в их сторону, забыл о них - о Кате, о ее Секрете, который уже скакал вокруг меня с веселым отрывистым лаем...
Я смотрел... Впервые, казалось мне, я смотрел и видел это солнце, которое пылало так ярко, это небо, такое синее, просторное, распахнувшее передо мной свою глубину; эти облака, плывущие по нему, легкие, как пушинки одуванчика, эти золотистые листья раскидистой орешни у дороги, эти желтые огоньки курослепа под ней, этот высокий, темный вал крапивы, прихлынувший к ограде из камня, огибающей наш двор... Все сверкало, переливалось - я оглох, обалдел от света, от пестрых красок, от солнца, бившего мне в глаза и куда ни повернись - отраженного каждой травинкой, каждым листочком. Все здесь осталось тем же, таким же, как раньше, таким - и не таким!
Наверное, было что-то такое в моем лице, когда меня обступили ребята, отчего никто из них не смеялся над моим растерзанным видом. Напротив, когда Розка, хихикнув, сняла у меня с волос паучка, хмурый верзила Жорка-Жлоб легонько стукнул ее по шее, и она смолкла.
Вдруг я почувствовал - ребята завидуют мне...
- А страшно было?..- зябко дрогнув плечами, спросила Катя.
Она стояла рядом со мной, и ее зеленые глаза на этот раз не лукавили, не бежали - они смотрели на меня, сияя непритворным и каким-то боязливым, виноватым восторгом.
Я гордо хотел ответить: "Ни капельки!.." Но, видя, что мне все равно не поверят, признался:
- Еще бы...
Так я сказал, не соврав, - "еще бы!.." И начал описывать, каково мне было. Но вот что странно: вдруг всем захотелось тоже проползти по трубе! Чем больше я нагонял страху, тем больше всем этого хотелось! А глядя на ребят, я и сам - за минуту перед тем счастливый, что выбрался из этого ужаса и мрака - ощутил внезапное, до тоски острое желание вернуться назад, в ту же подземную тюрьму. Вернуться - чтобы, одолев ее, снова увидеть далеко-далеко яркое маленькое пятнышко - и потом захлебнуться от солнца и света!..
С того дня началась наша странная, непостижимая для взрослых игра "в трубу"... Мы лазили в нее поодиночке и гуськом, мы обжили, освоили свою трубу, изучили на ощупь - до последней выбоинки, трещинки. Когда она переставала нас пугать, мы населяли ее чудовищами, разбойниками, мертвецами, убеждали друг друга, что там кто-то живет, прячется... Но в трубу, несмотря ни на что, продолжали лазить и проползали ее насквозь.
Уже потом я понял, что не труба, собственно, тянула нас, не начинявшая ее жуть, а стремление перебороть, пересилить эту жуть, эту тьму. Пересилить - и пробиться к свету, который - все равно, все равно, мы точно знали! - ждет нас там, впереди!..
ЧУЖАЯ БОЛЬ
Мы с отцом ехали в Крым из Астрахани - домой из гостей. Приближался Саратов, с долгой, минут на сорок, стоянкой, и я имеете со всем вагоном изнывал в ожидании. Нетерпеж было уже смотреть в серое от баскунчакской пыли окно, за которым однообразно мелькали маленькие скучные полустанки, семафоры, километровые столбы, стрелочники с желтыми свечками флажков над головой. Но и выскочить, пробежаться по коридору было нельзя: там, среди перетянутых ремнями чемоданов, бокастых саквояжей, дорожных постелек, закатанных в полосатые чехлы, теснились пассажиры. Что поделаешь?.. Я сидел в купе рядом с отцом и рисовал себе бурлящий ярмарочный круговорот вокзального перрона, румяных лотошниц, знаменитый "саратовский" пряник - медовый, увесистый, с "печатным" петухом или лошадкой, и еще - новенькую книжку с картинками; когда пойдет поезд, ее так славно будет разглядывать, лежа на верхней полке и вдыхая свежий, густой, несравненный запах никем не листанных страниц...
Уже как бы чуя этот запах, уже как бы сжимая в кулаке липнущий к пальцам, не надкушенный, целенький пока саратовский пряник, я болтал о чем-то, расспрашивал отца о разных разностях, обо всем, на что упадет глаз, только бы время скоротать. Я увидел жилку, вздувшуюся на виске у отца, голубоватую, похожую на тоненькую, капризно изломанную веточку. Спросил, что это, почему жилки взбухла, просвечивает сквозь кожу. И провел пальцем, потрогал на ощупь тугой, показалось мне, валик.
Отец ответил, что это сосуд, по нему непрерывной струйкой течет к мозгу кровь. А вздулась жилка оттого, что у нее на стенках постоянно откладываются соли, вроде накипи внутри чайника. Если солей осядет слишком много, трубочка зарастет, кровь не сможет по ней течь...
А тогда что?..
Тогда наступает смерть, человек умирает.
Он произнес эти слова невозмутимо, разъясняющим тоном, ровным тоном врача. Но именно это спокойствие, ровность, даже холодок в голосе показались мне жутковатыми. И сама жилка теперь выглядела зловеще - такая притворно безобидная... Мне сделалось не по себе.
Но тут же я обнаружил в словах отца щелочку, едва приметную, спасительную. "Человек умирает..Это ведь не про себя так, это про других говорят -"человек"... Я кинулся к этой щелочке, попытался протиснуться, выскользнуть из густой, душной мглы, которая меня вдруг окружила.
Я спросил:
- А ты не умрешь?..
Он ответил:
- Отчего же? И я умру.
Я не поверил. Я искал в его глазах какого-то укрытия, защиты. Искорки. Добродушной, такой привычной смешинки, которая вот-вот взорвется, лопнет в его зрачках, разольется по всему лицу... Но голос был по-прежнему серьезен, только глуховат слегка, и глаза смотрели прямо, жестко, из какой-то пугающей дали, будто совсем не отцовские это были глаза, а чужие, неизвестно чьи...
Не знаю, почему он отвечал мне в тот раз, как непринято отвечать детям. Возможно, мой вопрос его застиг врасплох. А может быть, баюканье беззащитности детского сознания, как и всякая фальшь, ему претило. Или, может быть, в душе у него, скрываемое ото всех, жило ощущение какой-то близкой опасности, недолгости отмеренного ему срока... Не знаю. Но вышло так, что я забыло Саратове, о медовом прянике, о книжке, забыл об окне, за которым уже летели беспорядочные строения пригорода,- все потеряло вкус, интерес, во всем свете осталась одна голубая жилка на виске у отца. Я не мог от нее оторваться.
- Отчего?..- спрашивал я.- Отчего она разбухает, отчего садятся на ее стенку соли?.. И когда, когда накопится их столько, что они перестанут пропускать кровь? - И снова слова, слышимые мной, были беспощадны,- Возраст, - говорил отец,- Организм стареет. С каждым годом, днем, часом. Появляются морщины, седеют волосы, устает сердце, а кровеносные сосуды теряют эластичность, становятся хрупкими, ломкими, и тогда достаточно какому-то из них порваться, лопнуть...
Я смотрел на бороздки, пересекающие отцовский лоб во всю ширину, тонкие, как след бритвы. То ли я не замечал их раньше, то ли не чувствовал их тайного значения. Но теперь при взгляде на них меня обжигала боль, словно взмахи бритвенного лезвия делали надрезы на моем собственном теле. И когда я выискивал глазами еще редкие, еще как бы нечаянные сединки в черных, курчавых отцовских волосах, что-то внутри меня начинало жалобно скулить. Так скулит на морозе щенок, царапаясь в незнакомую дверь...
У меня был мяч - камеру надували через резиновую трубку, потом затягивали шнурком плотный матерчатый чехол. Камера были старой, пропускала воздух, в устье трубки резина пересохла, потрескалась, мелкие поры проели ее насквозь. Я смотрел на отцовский висок и представлял себе эту трубку, змеиное шипенье воздуха, просачивающегося из сморщенной камеры, саму камеру, которая валялась где-то в пыли, под глыбой комода, приросшего к полу низкими толстыми ножками.
Неужели отец, мой отец, умрет?.. Всего-навсего потому, что лопнет какой-то сосудик? И тут ничего нельзя поделать? Нельзя выдернуть седые волоски? Нельзя стереть,залечить морщины на лбу? Неужели? Неужели?..
В Саратове мы вышли на перрон, крытый, защищенный от полуденного солнца навесом. Под ним в предпосадочной суматохе суетились люди, носильщики с тусклыми алюминиевыми бляхами поверх белых передников катили забитые багажом тележки, пассажиры, звякая чайниками, чайниками сновали в поисках кипятка. Я видел все как во сне. Отец что-то купил, вложил мне в руку, не то пирожок, не то порцию мороженого, прослойкой между двух вафельных кружков, все застревало у меня в горле. Я стискивал отцовское запястье, пытаясь потихоньку нащупать пульс, его слабые, замирающие толчки, готовые, казалось, вот-вот оборваться. Вокзальный навес подпирали черные, отлитые из чугуна столбики-колонки, на которых, перекладиной из чугунных же кружев, буквы складывались в слово "Саратов". Я тянул отца из прохладной тени под навесом назад, к поезду, к зеленым вагонам, к солнцу.
Поезд стоял на втором пути. Перешагивая через рельсы, я зацепился носком, упал, больно ударился коленкой. Не настолько, впрочем, больно, чтобы это могло вызвать слезы. Но я заплакал. И плакал бурно, неудержимо, не слыша уговоров отца, который, присев передо мной на корточки, растерянно гладил меня по плечу и осторожно убирал с разбитой коленки острые, впившиеся в кожу угольки, крупинки шлака и черной, пропитанной мазутом земли,
А я смотрел в эту черную, могильную землю между шпалами и плакал, навзрыд оплакивал своего отца, себя, людей, которые беспечно толклись позади нас, на перроне,- всех, кто умрет, кто должен когда-нибудь умереть. Что мог я объяснить отцу?.. Я только снова и снова хватался за его руку, в тоскливом страхе ловя чуть слышные пальцам живые удары на его запястье...
С того времени я стал бояться смерти. Правда, кроме кинофильмов, где смерть, как правило, бывала легка, красива и не внушала ужаса, я еще не видел, как умирают. Но передо мной постоянно возникала отчаянная картина: один-одинешенек, я стою посреди бескрайнего поля. Ветер шевелит высокую траву, жалобно посвистывает, шуршит острыми стебельками - и, кроме этого посвистыванья и шуршанья, ни звука не долетает до меня. Никого не осталось. Все умерли. Я один...
Я боялся не того, что могу сам умереть, как другие, как все: тут была граница воображению, и переступить ее я был не в силах. То есть увидеть, почувствовать, что моя собственная жизнь кончилась, не продолжается больше - этого я не мог. Страшило меня одиночество, мое неизбежное, безысходное одиночество после того, как все умрут.
Каждая смерть приближала меня к этому абсолютному, вселенскому одиночеству. Я боялся любой смерти. Боялся, что умрет кто-нибудь из близких. И прежде всего - моя мать.
Она была больна - это я знал - тяжело, неизлечимо, "хронически", - это слово, еще не понимая его сути, я услышал рано. И еще раньше, еще до того, как хотя бы приблизительно мог ощутить его смысл - слово "умерла", "чуть не умерла".
- Твоя мать чуть не умерла, когда тебя рожала...- Это я слышал от бабушки. А на простыне, застилавшей ее постель, видел продолговатое пятно, коричнево-зеленое, несмываемое - от ляписа. Оно сохранилось с тех дней, когда мама "чуть не умерла", но ее спасли разные лекарства, в том числе и оставивший на простыне след таинственный ляпис...