Солнце и кошка - Юрий Герт 7 стр.


Царская мебель - признаюсь! - не вызывала у нас ни эстетического трепета, ни даже простого почтения. На диване спали, свернувшись в калачик, наши летние гости: он был слишком короток, не вытянешься. Пружины в креслах ослабли и вели себя предательски: у тех, кто доверчиво плюхался на сиденье, колени оказывались на уровне лба. К тому же летом в мягкой обивке, в пазах и щелочках норовили угнездиться клопы, для которых еще не успели изобрести дуст и другие химикаты. Когда возникало это стихийное бедствие, весь двор выносил наружу кровати и койки на проволочных и панцирных сетках, появлялся решительный дезинфектор в черном, как сутана, халате, с паяльной лампой, из которой выбивала струя голубого сатанинского пламени - и аутодафе начиналось!.. Но кресла?.. Диваны?.. Для них существовало единственное средство - керосин. В нашей квартире устойчиво сохранялся его запах.

Остатки раздробленного дворцового гарнитура мы именовали "клоповником". Отец сгоряча много раз покушался выставить их в сарай - иным способом избавиться от этой рухляди было нельзя: казенная мебель... Но то ли мы постепенно к ней притерпелись, то ли заменить ее было нечем - диван и кресла заняли прочное место в нашей квартире, вызывая у всех, кто ими пользовался, живую ненависть к проклятому царскому прошлому. Что до меня, то с них началось мое знакомство с этим прошлым. И вовсе не умозрительное. Ливадийский парк, по которому прогуливался когда-то Николай Романов со своей свитой, мраморные львы, такие прохладные, когда в знойный день оседлаешь их, обхватив круглые бока голыми икрами, дворцовый зал на нижнем этаже с зеркальным черным паркетом (я заглядывал внутрь, подтянувшись к подоконнику) - все это было великолепным. А люди, которые жили тут, владели, пользовались всем этим?.. Я думал о них с брезгливым презрением, так же, как о наших пахнущих керосином креслах.

Впрочем, не в одних креслах было дело. Про Николая II сочинялось тогда множество анекдотов, и все в снисходительно-иронической интонации. Была целая серия, в которой каждый начинался словами: "А знаете ли вы?.." - "А знаете ли вы, как царь Николай спал?.. Когда царь Николай ложился в постель, вокруг дворца стояла стража, палила из пушек и кричала: "Тише! Царь Николай спит!" - "А знаете ли вы, как царь Николай пил чай?.. Когда царь Николай садился за стол, ему подавали большую сахарную голову, на которой с тупого конца была маленькая ямка. И царь Николай наливал в эту ямку чай, а в рот клал еще кусочек сахару и пил вприкуску". И так далее - про то, как царь Николай одевался, мылся в бане, ходил в уборную...

Отец был мастером рассказывать эти анекдоты в компании. Я слушал и отчетливо представлял, как посреди огромного зала сидит за столом потешный царь-дурачок и важно дует чай. из сахарной головы, поддерживаемой обеими руками и похожей на клоунский колпак. И там, где дремали прохладные мраморные львы, на усыпанной мелким гравием площадке я видел сдвинутые в ряд пушки, короткие толстые стволы между высоченных колес, дымные красные факелы и бородатых стражников с алебардами - как их рисовали на иллюстрациях к сказкам Пушкина... Я слышал, как экскурсоводы, остановясь напротив угрюмого Малого дворца и указывая на балкон, увитый плющом и похожий на вход в темную пещеру, говорили о жившем здесь Александре III - он умер от беспробудного пьянства, его громадное, разбухшее тело не сумели вынести через узкие дворцовые двери, гроб спускали с балкона на веревках... Мне виделся этот раскачивающийся на веревках гроб и в нем - синий, как утопленник, царь с вытаращенными стеклянными глазами...

К чтению я пристрастился рано и читал много, взахлеб, но если бы редчайшие в те годы "Три мушкетера" попали мне в руки, д’Артаньян со всей его отвагой и бесстрашием вряд ли завоевал бы мои симпатии. Служить королям - до чего же пошлое, недостойное человека занятие! Вот догадайся: мушкетеры примкнуть к восставшему народу, обнажи они свои - звонкие шпаги против его врагов - тогда, другое дело! Я пытался сочинять сказки - каждая неизменно заканчивалась революцией. Чем было еще кончать? Ведь не тем же, что Иванушка, раздобыв перо волшебной Жар-птицы, поселяется во дворце, живет-поживает, потягивает из сахарной головы чаек, дует гранеными стаканами водку, а потом его спускают на бельевых веревках с балкона!..

Нет, это никуда не годилось. В моих сказках Иванушке встречались Три богатыря, Жар-птица уносила их на Марс, в царство жестокой Снежной Королевы, и там они поднимали восстание, брали штурмом королевский замок и устанавливали справедливую революционную власть. Одно лишь обстоятельство вызывало у меня досаду - такую сказку нельзя было завершить словами: "и я там был..." . Это было бы неправдой. Меня там не было. В остальное я верил и хотел, чтобы поверили другие.

Не я один, все мои ливадийские сверстники привыкли обращаться с царями запросто. Казалось, мы не читали, не слышали о них - мы их видели. И видели, как отряды красногвардейцев штурмовали Большой дворец, видели громоздящиеся баррикады - там, где сейчас между клумбами простодушных анютиных глазок плещут струи фонтанов. А с той стороны, где за островерхими кипарисами голубым знойным туманом висело море, - с той стороны крейсер "Аврора" выстрелом подал первый сигнал... "Мир хижинам - война дворцам!.." Когда кто-то из нас однажды попытался путаницу, которая наполняла наши головы, заменить подлинными фактами истории, мы безжалостно его высмеяли. Досадно было думать, что в семнадцатом году штурмовали не наш, а Зимний дворец, находящийся в далеком Ленинграде. Мы не могли согласиться, что крейсер "Аврора" плавал по Неве, а не по Черному морю. Чем оно хуже?.. Мы долго и с яростью сопротивлялись печальной истине. Только выяснив, что - ладно, пускай не "Аврора", но броненосец "Потемкин" - это уж наверняка наш, черноморский, мы помирились с Историей.

Теперь мы спорили, кто был важнее для революции: броненосец "Потемкин" или крейсер "Аврора"?.. Если "Аврора", то почему о "Потемкине" есть фильм, а об "Авроре" нет? Все-таки обидно было, что началось не с Ливадии. Я приставал с расспросами к отцу, он, смягчая мою досаду, рассказывал о своем старшем брате, который в гражданскую плавал комиссаром на одном из судов Волжско-Каспийской флотилии. Это меня утешало, а подробности я додумал сам. Дядя мерещился мне, разумеется, в черной кожанке, перехваченной крест-накрест пулеметными лента ми, с маузером на бедре. Он стоял на носу корабля, глядя в бинокль, и ветер свирепо рвал его черный чуб, выбивавшийся из-под фуражки с горячей красной звездочкой на. козырьком, а на уходящей в самое небо мачте реял бесстрашный и гордый красный флаг... Неведомое судно, где мой дядя был комиссаром, занимало место рядом с "Авророй" и "Потемкиным". Все они плыли по бурному, косматому от пены морю, и оно, это море, называлось - Революция...

Безумные мысли кружили наши мальчишеские головы. Мы до страсти любили демонстрации, шествия на ялтинской набережной, праздничные, кумачовые взрывы знамен на фоне ласково серебрящейся, тающей вдали морской ряби. Нам снились наяву пулеметы и веселые тачанки:, кровь, проступающая сквозь бинты, курган с поникшим ковылем, под которым зарыт матрос Железняк. "Херсон перед нами, прорвемся штыками, и десять гранат - не пустяк!.." -эти слова из песни о Железняке прожигали наши тела сладкой судорогой.

Вечерами мы с отцом и матерью выходили пройтись, посидеть на скамейке перед Большим дворцом. Над высоким выступом белой башни, где помещалась библиотека, недвижимо висела круглая луна. Было похоже, она зацепилась за тонкую стрелу флагштока, по которому лениво сочится ее влажный свет, медленно заливает крышу, стены, заполняет дворцовую площадь - галька виднеется сквозь него, как морские камешки на дне сквозь прозрачную воду. В теплом воздухе пахло морем, сосной, кипарисами. Внизу ожерельем сверкала широкая дуга Ялты. Огни сияли сплошной полосой, сбегая к берегу, стягиваясь узлами у порта, у мола, и редели, рассыпанные по склонам гор.

Я томился, сидя на лавочке. Для полноты жизни мне не хватало, по крайней мере, красного флага на флагштоке и миноносца у ялтинского мола.

Отец говорил, показывая на дворец:

- Но это ведь тоже - революция...

Дворец Николая II целиком занимал теперь санаторий" в нем лечили колхозников. По темным аллеям парка, между парящими над землей пиниями и скорбными купами тиссов, мелькали то здесь, то там светлые косынки, туго стянутые на затылке, с разведенными над плечами острыми кончиками, и рядом - белые "украинки", косоворотки навыпуск, поверх брюк. Гравий чуть слышно поскрипывал под осторожными шагами. Голоса были негромкие, раскатистый смех вспыхивал где-то в укрытой плющом беседке и, как бы спохватясь, замолкал...

У колхозников и колхозниц, отдыхавших в санатории, были пропеченные солнцем, красные лица, крепкие, смуглые до локтей руки и бледные, нетронутые загаром тела, застенчивые, непривычные к пляжной наготе. Все держались смущенно, как дети, особенно в первые дни,- ходили по парку группами, старательно, как строгий урок, выслушивали объяснения экскурсоводов, останавливаясь перед экзотическими растениями, читали таблички, переспрашивали друг у друга названия. Мужчины задирали подбородки, чтобы охватить единым взглядом грандиозную мощь мамонтова дерева, женщины нагибались, тянулись к розовому кусту, нерешительно ступив ногами в парусиновых тапочках на каменный бордюр клумбы. Они вдыхали, вбирали в себя аромат, невидимым облачком окутавший полураскрытый бутон, их напряженные шеи трогательно походили на цветочный стебель. Глаза были зажмурены, лица - молитвенно-блаженны...

В такие минуты я чувствовал себя старожилом, принимающим гостей. Мне было приятно, что им нравится Крым, наша Ливадия, и хотелось чем-нибудь ободрить их, услужить, как подобает хозяину. Иногда мне везло. Компания "санаторников", идущая навстречу, вдруг останавливалась, окружала меня, чтобы выяснить, как у "местного", какой дорожкой короче спуститься к морю или где сесть на ялтинский автобус.

- А что это за дерево, хлопчик? - обращался ко мне какой-нибудь уважительно улыбающийся усач, клоня вниз свое двухметровое тело, или девушка, у которой на круглом скуластеньком лице, обсыпанном ржаными веснушками, светились васильковые глаза, а на высокой груди к синему, в обтяжку, жакету был привинчен новенький орден.

Я смотрел на усы, почти чапаевские, чуть не щекотавшие мне щеку, смотрел на орден, который был так близко, что я мог потрогать его рукой... Я обмирал от восторга и на время лишался голоса. Девушка, смеясь, гладила меня по голове и повторяла свой вопрос.

- Бесстыдница! - окончательно шалея, орал я, тыча в диковинное дерево, которое на лето сбрасывало кору, обнажая гладкий розовато-коричневый ствол. По-ученому называлось оно земляничным, но в обиходе у нас было более меткое определение.

Мужчины озадаченно переглядывались, женщины, отвернувшись, прыскали в кулак, я немел от отчаяния и мчался к себе во двор, чтобы, придя в себя, рассказать всей нашей ораве про усы и про орден.

По вечерам во дворце зажигались огни. На нижнем этаже за длинной колоннадой, за высокими,- настежь распахнутыми окнами, в бальном зале, выстланном плитками черного паркета, гремела музыка. Колхозников и колхозниц, обучали модному танцу "фокстрот". Порой его бурный, для тех лет.- неистовый ритм обрывался, утомленный культмассовик объявлял "русского", "барыню" или "гопак". Тогда я вскакивал со скамеечки и бежал к окну. Дворец вздрагивал от бешеной чечетки, покачиваясь, звенели хрустальные люстры, по залу, трепеща в поднятых руках, плыли разноцветные платочки, вихри крутящихся юбок взмывали, сшибались над полом, который горел от воска и в пляске, топоте, перестуке крепких каблуков казался раскаленным, как сковородка.

- И это - революция,- тихо говорил мне отец, когда мы возвращались домой.- Каких-то семьдесят лет назад их деды были крепостными, которых пороли на конюшие, продавали, покупали, а женщины выкармливали своей грудью барских собак...

Мне вспоминался упруго стянутый на груди жакет, орден, жарко полыхнувший перед моими глазами,- и пятнистый Катюшин Секрет с завитушкой коротенького, будто обрубленного хвоста... Я стискивал крепко, как мог, отцовскую ладонь, озноб пробегал у меня по спине.

Мы проходили мимо курзала, обнесенного неприступным забором с хорошо изученными мной щелками, дырочками от выскочивших сучков - здесь и в пятый и в десятый раз можно было посмотреть "Щорса", "Амангельды", "Думу про казака Галоту". В курзале выступали герои гражданской войны, трактористка Паша Ангелина, полярный летчик Водопьянов, который поразил и разочаровал меня тем, что вышел на сцену в обыкновенном костюме, а не в унтах на оленьем меху, не в кожаном шлеме, застегнутом под подбородком... Часто приезжали хоры, и тогда , до нашего двора, поблизости от курзала, неизменно доносилось:

Будьте здоровы,
Живите богато...

Каждый концерт заключался этой песней. Мать страдальчески морщилась, говорила о Чайковском, Бетховене - людям надо прививать вкус к большому, настоящему искусству. "Не все сразу", - возражал отец. Они спорили.

А мне начинало казаться, что здесь, в Ливадии, среди магнолий, лавров и светлых от солнца, торжественных королевских платанов мы ведем слишком вольготную, слишком праздную жизнь. И мне представлялась глыбистая, черпая, взрытая от горизонта до горизонта земля, красное, как кирпич, солнце, а на его фоне - четкие, словно вырезанные из плотной бумаги, силуэты людей, махины урчащих комбайнов. Тех людей награждали орденами, они отплясывали во дворце гопак, с ними прощался хор Пятницкого:

Будьте здоровы,
Живите богато...

Мне становилось отчего-то стыдно за мать, которая, раздражаясь все больше, продолжала спорить с отцом. А он мягко и ядовито приговаривал:

- Это все ваши девяносто девять капель дворянской крови, мадам... Но позвольте, кем был ваш отец? Ваш дед?..

Я целиком бывал на его стороне, и мне приносила некоторое облегчение мысль, что ни дед мой, ни прадед не были помещиками или капиталистами. Что моя мать - "девяносто девять капель дворянской крови" - работает в санатории "Наркомзем" врачом, лечит колхозников. Я вспоминал, как она приносила домой фотографии, групповые снимки, на которых среди массы выздоравливающих я не сразу находил ее такое красивое и часто совсем больное лицо... На обороте фотографий, сверху донизу, стояли подписи, заключавшие обращение: "Дорогой доктор..." с приглашением приехать в гости - в Рязань, Ставрополь, Пермь, с точным адресом села или деревни...

Но больше всего во время споров между нею и отцом меня пугало, что она закашляется, что по ее щекам поползут багровые пятна и в тягучих комочках мокроты появятся волокнистые кровяные паутинки. Страшился этого и мой отец. Спор угасал, он все переводил в шутку, и я примирялся с магнолиями, дворцами, с Ливадией, которая цепко держала нас в уютном своем плену.

Между тем, на тумбочке возле отцовской кровати ночами подолгу горела прикрытая матовым колпаком лампа. Я запомнил темно-синие, в мягкой обложке, номера "Интернациональной литературы", имена Хемингуэя, Эренбурга, Кольцова - они писали об Испании, отец называл их чаще других. Со своей постели, помещавшейся в соседней комнате, я видел - наискось, через открытую дверь - как отец читает, нетерпеливо, с хрустом переворачивая страницы и временами поглядывая в ту сторону, где спала мать. Чтобы не мешать ей, он отгораживал лампу газетами, пристраивал их поверх абажура, оставляя для себя узкий просвет. Стекло накалялось, на газетных листах проступали коричневые подпалины, по квартире, перед тем как выползти в распахнутое окно, растекался тонкий и едкий запах гари. Прочитав с десяток страниц, отец откидывался на подушку. Острая тень от его носа ложилась на щеку, прочерчивалась по стене. Глаза его бывали задумчивы, растерянны, он как будто вглядывался во что-то, и чем больше вглядывался, тем больше мрачнел и терялся его взгляд. Заметив, что я за ним наблюдаю, он грозил мне пальцем, шепотом, одним движением губ приказывал: "Спи!.." - и, подоткнув под затылок маленькую подушечку - "думку", продолжал читать, заслонясь от меня журналом или книгой. Мне казалось, ему бывало неловко, когда я подстерегал то растерянное, тревожное выражение, которое он хотел от меня утаить.

Как-то утром, перед работой, во время торопливого завтрака, отец со звоном бросил ложку в стакан, вскочил и включил приемник на полную мощность. Приемник загрохотал на весь дом, забухал, затрещал простуженно и надсадно... Потом отец стоял у окна, сцепив за спиной пальцы, и повторял:

- Ах, сволочи... Сволочи...

По радио сообщили о мятеже, который подняли в Испании фашисты.

Сидя за столом, я смотрел на мгновенно посеревшее отцовское лицо, на волосатые руки, на впившийся в запястье и внезапно сделавшийся тесным кожаный ремешок для часов. Следуя за его взглядом, я смотрел в чистое, высокое небо, полное света, и нежная лазурь казалась мне хрупким стеклом, готовым лопнуть и разорваться на тысячи осколков.

Я вышел с отцом проводить его до санинспекции. Привычно щебетали птицы в свежей, блестевшей от росы листве, на площадках перед санаториями аккуратные цепочки отдыхающих старательно приседали под аккордеон, дружно всплескивали руками над головой - делали физзарядку... Отец говорил о мятежниках, генерале Франко, "пятой колонне". Я все понимал: там, в Испании, тоже "красные" и "белые", тоже революция, гражданская война. Не понимал только одного: чем отец так встревожен? Разве можно революцию победить? Разве мало в Испании рабочих и крестьян? Они отберут дворцы у капиталистов и буржуев, разобьют Франко, как мы разбили Деникина и Колчака!

По дороге домой я останавливался, запрокидывал голову и представлял, как по небу летят самолеты с бомбами под каждым крылом, как бомбы падают вниз, на Мадрид. В глазах начинало рябить, небо зыбилось, шло кругами, черные точки росли, стремительно увеличиваясь, и рвались на вымощенной камнем дороге, впереди и позади меня.

Вечерами мы отправлялись в библиотеку - ту самую, в башне Большого дворца. Здесь бывало тихо, чинно, за створками шкафов, от пола до потолка, сумрачно поблескивали корешки книг. Отец читал газеты, я разглядывал карикатуры, альбомы с рисунками Кукрыниксов - и бесшумно колотил кулаком по изображениям Франко, Гитлера, Муссолини.

У Ялтинского мола останавливались корабли, хорошо видные из Ливадии. Говорили, на них испанские пионеры, они плывут в Артек. Однажды небольшую группу испанцев привезли в Ливадию. На сцене курзала они пели свои испанские песни и танцевали. Мы, ребята с Черного двора, сидели в первом ряду в двух шагах от деревянной сцены. После каждого номера мы вскакивали, потрясали своими малиновыми "испанками" и орали во все горло "Но пасаран!" - единственное слово, которое мы знали по-испански.

Назад Дальше