Двенадцать. Увядшие цветы выбрасывают (сборник) - Ирэн Роздобудько 8 стр.


Краем глаза слежу за коридором и если замечаю директрису или роува Пайве, быстро включаю свет…

– Вот какая замечательная писательница жила в нашей стране! Вот какие чудесные сказки она писала для вас, дорогие дети! – бодро заканчиваю экскурсию.

…О, я знаю: когда они вернутся к себе домой и лягут в теплые постельки, им приснятся Цепкие Лапки. И они – те, кто бросает в меня камешки летом и острые ледышки зимой, – долго будут ворочаться и всхлипывать во сне.

А я ночую в музее. Закрываю его за роува Саатаннен, которая уходит последней. И остаюсь наедине со своими маленькими друзьями. Пусть роува Пайве и роува Саатаннен считают, что я сплю в своем уголке. Дудки!

Я иду в зал, где голубым светом сияют стеклянные кубы с экспозициями. В них – моя семья.

– Туве, тебе тепло? Тебе весело? – спрашивает Мумми-мама.

– Туве, сегодня прохладно. Ты надела теплые носки? – спрашивает Мумми-папа.

Я пла́чу. Я рассказываю им о небе, о своем городе, который никогда не увижу, и о том, что мне некому приготовить индейку на Рождество.

И тогда все они выходят из своих прозрачных кубов – семья Мумми-Троллей, фрекен Снорк, Снифф, Снусмумрик, – берут меня в веселый круг, поют и танцуют. И я пою и танцую вместе с ними. Они ведут меня к кукольному домику, в котором столько красивых комнат, пропахших запахом трав, кружевные занавески на окнах, теплые одеяла, мягкие подушки и даже крохотные свечечки на лакированном черном рояле.

Мумми-мама укладывает меня в кровать, завешенную розовой занавеской, заботливо укутывает мне ноги своим шерстяным платком…

– Спи, моя родная, – говорит Мумми-мама. – Завтра наступит новый день. Я тебя никому не отдам. Ты всегда будешь с нами…

Я засыпаю счастливой.

У меня нет причин жаловаться на судьбу…"

6

…Я пишу быстро и неразборчиво. Пытаюсь успеть записать все, ничего не объясняя. Тороплюсь, пока черная дыра не затянула меня в свою пасть, чтобы чувство стыда и безысходности не поглотило меня. Пока что мне это плохо удается. Хотя держусь я довольно хорошо. И потом – имя… Великая магия инерции.

Я честно отдаю кассеты директору. Но перед этим прослушиваю их и – с промежутками в несколько минут – нажимаю на кнопку "Record", при этом на них получается какое-то непонятное кваканье.

– Понимаете, – объясняет мне главврач (он думает, что мне это интересно, что я тут только для того, чтобы написать нечто эпохальное о его сраной больнице), – чаще всего симптоматичные психозы наблюдаются на фоне картинной депрессии, депрессивно-бредового, галлюцинарно-параноидального состояний, апатичного ступора, маниакальных расстройств, конфабулеза, псевдопаралитического и транзиторного корсаковского синдромов.

В его речи нет никаких подозрительных вкраплений. Даже если бы я записала все это на кассету – речь четкая и маниакальная. Он даже хватает меня за пуговицу джинсовой куртки и нервно пытается открутить ее.

– Депрессивные состояния в одном случае сопровождаются идеаторной и моторной заторможенностью и напоминают фазу маниакально-депрессивного психоза. Различие только в перманентной астении, которая усиливается к вечеру. В других случаях картина депрессии очень напоминает симптомы инволюционной меланхолии: больные возбуждены, взволнованы, все время повторяют одни и те же фразы…

У меня нет причин жаловаться на судьбу…

У меня нет причин жаловаться на судьбу…

У меня…

Теперь у меня точно их нет!

– Может, кофе? – говорит наконец врач. У него густая черная борода, в которой застряли крошки хлеба – наверное, только что съел бутерброд. Его рука все еще крутит мою пуговицу и начинает потеть прямо на глазах, ладонь красная, как задница павиана.

Порой я думаю, что на теле человека есть более срамные места, чем те, которые он привык скрывать под одеждой. Например, внутренняя сторона ладони или стопа, или мочка уха. Ухо – это вообще… Наверное, Ван Гог почувствовал этот стыд первым.

Дома я отыскиваю на полках монографию профессора Б. А. Целибеева с историей болезни Ван Гога:

"Ночью он несколько раз подходил к постели Гогена и пристально на него смотрел, когда последний спрашивал Винсента, в чем дело, тот молча ложился.

На следующее утро в кафе Винсент внезапно бросил стакан с абсентом в голову Гогена, который после этого увел Винсента домой, где он сразу уснул.

Вечером он пытался напасть на Гогена с открытой бритвой.

Гоген: "Я уже почти прошел площадь Виктора Гюго, как услышал за собой хорошо мне знакомый нервный и торопливый шаг. Я обернулся как раз в тот момент, когда Винсент бросился на меня с бритвой в руке. Взгляд мой в эту минуту, должно быть, был очень могуч, так как он остановился и, склонив голову, бегом бросился домой".

В тот же вечер, придя домой, Ван-Гог отрезал у себя часть уха, долго останавливал кровотечение, а затем вымыл отрезанное ухо, аккуратно его завернул в салфетку и отнес в ранее им посещаемый публичный дом. Там он отдал его одной из его обитательниц, сказав: "Вот сувенир от меня"…

Вернувшись домой, Винсент крепко уснул, на следующее утро полиция явилась к нему с обвинениями в покушении на Гогена…

Винсента забрали в больницу, где он какое-то время пребывал в возбужденном состоянии…

Периодически он умолкал и замирал в одной и той же позе…

Потом сделал рисунок с изображением толпы со свечами на шляпах и подписал его:

"Человечество – это хлеб, который предстоит сжать…"

…Я дотрагиваюсь до своего уха. Оно розовое и не мясистое. Его трудно ненавидеть, ведь на первый взгляд оно – беззащитное и доверчивое. В него можно вдеть сережку, нашептывать брутальные слова, сливать "дезу", влить яд, им можно любоваться и описывать в любовном романе, его можно дергать, когда врешь, сворачивать в трогательную трубочку, оно поддерживает солнцезащитные очки и порой живет своей жизнью. Ухо слышит только то, что хочет слышать. И поэтому оно – опасное. От того, какую информацию оно доносит до всего организма, зависит жизнь этого организма.

Порой я уже ничего не понимаю. Мое ухо завяло и свисает на плечо, как прошлогодний лист…

Утром я с нетерпением ждала следующей встречи. Это была девушка с шикарными рыжими волосами и бледным плоским лицом, халат на ней смотрелся как средневековая накидка. Казалось, стоит ей шевельнуть плечами – и она спадет, как лягушачья кожа, а под ней окажется нечто необычное – серебряная чешуя, фосфоресцирующее удлиненное тело инопланетянки или – ничего вовсе…

– Сирота… – прошептала мне медсестра, – считает, что она Жанна д’Арк.

Она многозначительно хмыкнула и закрыла за собой дверь.

Девушка молчала, опустив глаза.

– Жанна, – произнесла я очень тихо, – Жанна, не бойся… Я тебе верю…

Она быстро подняла голову, взглянула синими-пресиними глазами. Мне даже показалось, что они отбросили два отблеска на белые больничные стены моего кабинета. Я очень хотела услышать ее историю…

"Много раз мне хотелось произнести эту фразу: "Кто верит в меня – за мной!" В детстве я любила сидеть у окна, ощущать на щеках и пальцах трепетное прикосновение солнечных зайчиков и вышивать шелковыми нитками, зашифровывая слова в узоре, на котором переплетались стебли пурпурной розы, белых лилий и кувшинок.

"Кто верит в меня…"

Но мне не верили. И не любили меня. Ни в Обители Младенцев, ни тут, в Приюте. Помню, когда мне было пять лет, я отчаянно старалась влиться в шумный детский коллектив, стать его частью, кирпичиком в монолите, чтобы в случае опасности иметь возможность укрыться среди себе подобных или погибнуть – вмести со всеми.

Но я почему-то никак не могла встроить себя в этот монолит!

Вот первое воспоминание об этом чувстве своей "треугольности".

…Девчонки-ровесницы о чем-то оживленно разговаривали. Я напряженно прислушивалась, пытаясь уловить смысл их разговора по обрывочным фразам.

– Оно такое черное-черное, – говорила одна, – черное-черное-пречерное! Даже светится чернотой!

– И на нем – звезды! – с восторгом подхватила другая. – Такие золотые-золотые, аж серебряные!

У меня дух захватило от красоты этих слов. Я осторожно подошла поближе и сказала как можно громче:

– А у меня есть такое платье!

Девочки на мгновение умолкли, вопросительно переглянулись, будто эту реплику отпустила одна из них. А потом вернулись к своему разговору. Вот и все.

Так же было и с остальным. И позже, спустя годы. Меня не замечали. Обо мне не говорили. Даже нянечки и учителя не смотрели на меня. Обычно их взгляды скользили поверх моей головы или останавливались на носках моих деревянных башмаков. Из-за этого я и боялась поднять глаза. Стыдилась и всегда, сколько себя помню, смотрела вниз, в пол. От этого глаза постоянно уставали.

Однажды я случайно услышала, как Верховная Настоятельница давала указания сестре-хозяйке:

– Эту (то есть меня) отселить в отдельную комнату. И… И вот что… – снимите зеркало. Оно ей ни к чему.

С тех пор я жила отдельно от других в тесной неуютной комнатушке с узким, как бойница, окном. Именно около него я просиживала долгими летними вечерами и вышивала розу, лилии и кувшинки.

…Голоса я начала слышать давно. Может быть, именно из-за них меня так не любили.

Но я не хотела, чтобы эти голоса исчезли, ушли от меня. Потому что они рассказывали мне о множестве интересных вещей. Например, о далеких странах и бескрайних морях, о рыцарях в серебряных доспехах, о цветах, в которых живут маленькие крылатые человечки…

Иногда я задавала вопросы (довольно громко, их, наверное, могли слышать другие), и голоса отвечали. Но отвечали только для меня. Это было обидным! Ведь ровесники из-за этого шарахались от меня, а учителя раздраженно покашливали и переглядывались с ними. Я пыталась рассказать о том, что услышала, но всегда оставалась в одиночестве – в полной тишине, не замечая, что говорю сама с собой. О, какие же они неразумные, думала я, пересказывая историю Войны Алой и Белой розы.

– Почему они бегут от меня? – спрашивала я, размазывая по щекам соленую воду, текущую из-под моих ресниц.

"Потому что мало знают, – отвечали голоса, – много едят, много спят… Потому что они круглые и толстые…"

– А я? Какая я? – спрашивала у них (у меня же не было зеркала).

"Ты – разная…"

– А я могу стать круглой и гладкой? – с надеждой спрашивала я.

"Можешь, – слышала в ответ. – Конечно, можешь. Но тогда мы уйдем…"

А ведь я так боялась остаться без их историй! Хотя играть с другими детьми мне тоже ужасно хотелось! Противоречия терзали меня. Я мечтала быть такой, как все. Чтобы не опускать глаз, чтобы принимать участие в общих разговорах, быть равной среди равных. В то же время мне нужно было знать ответы на тысячи вопросов. А их могли дать только голоса, которые почему-то выбрали своим пристанищем мою бедную, всегда склоненную голову. Из-за них я чувствовала себя изгоем.

Но не только из-за них! Было, скорее всего, еще что-то, чего я не могла постичь своим детским умом.

– Ты должна стыдиться! – часто слышала я от учителей и воспитателей. Я старалась как можно скорее укрыться в своей комнатушке, сесть у окна и приняться вышивать зашифрованную фразу. "Кто верит в меня…"

Я вышивала и думала, думала. Видела свои руки, проворные пальцы с иголкой – они казались мне слишком тонкими. Может быть, их я должна стыдиться?

Рассматривала свои ноги и перебрасывала косу за плечо – она была необычного цвета… Может быть, это причина для стыда?

А когда уши мои уже пылали, а из-под ресниц снова текли соленые ручейки, я слышала колыбельную:

Дин-дон!
Будет сон…
Трень-брень!
Будет день…
Тик-так!
Будет знак…
Тонь-тонь!
Будет конь…
Бом-бом!
Будет дом…

Я засыпала, много раз повторяя магические слова: "Сон-день-знак-конь-дом". И понимала их так: я усну, а когда проснусь, получу какой-то знак. И тогда я сяду на коня и поеду туда, где мне верят. Поеду домой…

Шли годы. Я научилась многим вещам. В Приюте работала в саду, пряла и ткала, носила воду из колодца. Когда мне исполнилось шестнадцать, по традиции мне подарили пирог с шестнадцатью свечами. Но поставили его не в общем зале, как это делалось для других, а просто занесли в мою комнату, чтобы я съела его сама. Я попыталась позвать к себе тех, с кем прожила тут все годы. Но голос мой был слишком тихим и дрожал, я, как всегда, не поднимала глаз – меня никто не услышал. А если и услышали, то сделали вид, что не слышат…

Пирог был кислым и соленым. Я бросала крошки за окно, и их даже птички не клевали… Я смотрела на высокий каменный забор Приюта, на пятачок двора с желтой травой, куда никогда не проникали лучи солнца. И сама чувствовала себя травой – увядшей и скошенной.

Жизнь в Приюте шла по установленному распорядку: утром – молитва и завтрак в большом зале за длинными деревянными столами, днем – уроки, работа, потом – обед и получасовой сон. Потом – заучивание новых молитв и вечерняя служба в каменной часовне.

Только раз в году ворота открывались и звучала музыка. Это означало, что все, кому исполнилось шестнадцать лет, отправляются в Большую Жизнь.

Но для того чтобы так вот оставить Приют, нужно иметь на себя спрос, то есть письменное подтверждение того, что там-то и там-то нужны рабочие руки. С каким нетерпением я ждала этого момента! Но… На меня спроса не было, не было и заявки. И я снова слышала:

– Ты должна стыдиться! Видишь, ты никому не нужна!

И это было правдой.

Только однажды на несколько минут я почувствовала это удивительное состояние нужности кому-то. Но это меня лишь напугало…

…Обычно на вечернюю молитву ходили только старшие воспитанники, младшие молились в классах под присмотром воспитателей. Я же всегда молилась отдельно – в своей комнате. И хотя слова молитвы висели у меня на стене в большой железной рамке, признаюсь, я грешила и никогда не поглядывала на нее – ведь за мной никто не следил. Я поднимала взгляд, смотрела на верхний витраж своего окошка и всякий раз произносила что-то свое или то, что подсказывали голоса.

Так было, пока я не повзрослела. А уже тогда начала ходить в часовню вместе со всеми. Мы шли долгой чередой, всегда босые (даже в лютый мороз!) и несли свечи. Овальный зев часовни поочередно заглатывал огоньки. Я всегда отставала и не спешила: очень не хотелось отдавать свечу голодной черной прорве.

В часовне стояли узкие каменные скамьи. Мы усаживались, тесно прижимаясь друг к другу, и дрожали от холода. Воспитатели прикрывали наши замерзшие колени потертыми одеялами, пахнувшими воском. Это было очень милостиво с их стороны.

Свечи, которые мы прилепляли к стенам, тускло поблескивали. Как всегда, к кафедре выходил Лучший Воспитанник и произносил слова нашей приютской молитвы. Остальные только повторяли концовки фраз. Вот тогда я наконец узнала, что написано на желтой бумаге в железной рамке.

– Мы хотим, чтобы всегда было много воды и мыла! – говорил отличник. – Мы хотим мяса, хлеба и теплой одежды! Мы хотим много работать, чтобы заслужить сытость и уважение в обществе! Мыла и воды! Мыла и воды! Мыла и воды!

Я повторяла концовки фраз тише других, почти неслышно. Эти слова были намного хуже тех, которые сочиняла я. Или мне это только казалось?

Размышляя об этом, я вдруг почувствовала, что одеяло, под скупым теплом которого согревались мои замерзшие колени, будто зашевелилось, сдвинулось с места и чуть приподнялось, образовав над коленями прохладную воздушную подушку. В тот же миг что-то влажное, дрожащее и теплое медленно поползло по ноге, поднимаясь все выше и выше… Скользкий жар остановился на уровне колена. Казалось, что мне в подол положили теплую гнилую рыбу, которая сейчас растечется по ногам, распространяя мерзкий удушливый смрад.

Ко мне еще никто не прикасался – в Приюте это считалось плохим тоном. (Иногда сквозь щит опущенных ресниц до меня доходили истории, которые происходили с моими одногодками. Они сталкивались, разбивались на пары, похлопывали друг друга по плечу, дергали друг друга за волосы…

В результате подобных манипуляций из самого дальнего уголка Приюта порой доносился детский плач, а утром приезжала карета с гербом Обители Младенцев и Верховная Настоятельница вносила в нее что-то маленькое, завернутое в серую простыню…)

…Скользкая рыба превратилась в рака, который больно впился в мои колени. Я боялась шелохнуться, не знала, что делать. И голоса затаились. Я поняла: кто-то сидевший рядом заинтересовался мною. Значит, я была нужна? Значит, так ЭТО начинается? Одеяло на моих коленях вздымалось, как море в бурную погоду. Я мечтала о том миге, когда закончится молитва.

– Хотим! Хотим! Хотим! – в один голос прокричали все. И воспитатели стали сбрасывать одеяла с наших ног.

Я взглянула на свои колени и икры – на них остались синяки.

Вернувшись в свою комнату, я забаррикадировала дверь стулом и упала на колени перед окном. В нем висела одинокая звезда…

Ночью мне приснился жуткий сон. Мне даже показалось, что все это было наяву…

…Дверь неслышно отворяется… Входят двое – Верховная Настоятельница и воспитатель. В руках у Верховной – тонкая длинная игла, воспитатель держит в руках стеклянный лекарский лоток с куском протухшего мяса.

– Сейчас… сейчас… – шепчет Верховная и втыкает кончик иголки в посиневший кусок.

– Давай… давай… – шепчет Верховная, и воспитатель садится на мои ноги. Настоятельница наваливается на грудь (я даже не могу шелохнуться!) и подносит иглу к моему виску. Я чувствую укол…

– Вот и все, – довольно говорит она, – вживление состоялось. Через несколько дней она начнет гнить с головы. Скажем, что это – бубонная чума…

Они отпускают меня. Я лежу недвижимая и распластанная, понимая, что у меня нет выхода.

Дин-дон!
Будет сон…

…Утро вливается в окно сквозь щели в деревянных рамах, как кислый лимонный сок. Утро и прохладный воздух приводят меня в чувство. Я смотрю на дверь – она все так же подперта стулом, притрагиваюсь к лицу – не болит. Но что там, у виска? О, если бы я могла увидеть свое лицо! Я смотрю в стекло окна и вижу, как далеко-далеко на горизонте всходит розовое солнце.

Трень-брень!
Будет день…

Днем меня вызвала к себе Верховная Настоятельница. Неужели и на меня пришла заявка?!

– Садись, Жанна, – сказала Настоятельница, указывая на высокое кресло напротив своего стола.

Назад Дальше