- Но читать не могу. Тяжко, - добавил Петр Васильевич. - После революции, врать не буду, не раскрывал. Вот не думал, что его в программу вернут. Значит, на аттестат зрелости сдаете? Хорошее дело. А мой с техникумом связался. Бросай ты, Геня, этот техникум, сдавай на зрелость и вперед широкой дорогой!..
Старик - теперь я заметил - уже успел хлебнуть. Генка был красный, стеснялся родителя, но пока помалкивал.
Гости, а точнее - родичи, что набивались в комнату, были двух мастей: отцовские - интеллигенция и материнские - Трехгорка. Генкина тетка, врачиха Лидия, долго обнимала брата, целовалась с ним и плакала. Только и слышалось:
- Вова… Леня… Вовочка… Леня…
Леня был ее мужем, майором медслужбы. В сорок третьем году осенью он вдруг ни с того ни с сего застрелился на дежурстве в харьковском госпитале. Их мальчишке даже пенсии не положили. А Вова - это Генкин брат, который считается пропавшим без вести.
Петр Васильевич гладил сестру по голове, и у самого тоже текли слезы. Вдруг я заметил, что он похож на Козлова, только старше, как-то помягче, домашнее. Но все равно мне не по себе стало. Вот так теперь всюду-всюду натыкайся на Павла Ильича…
Брат Генкиного отца, Вениамин, был худой, изможденный инженер-химик, на две головы выше подполковника, а супруга у него была, видно, из бывших красавиц, располневшая, крашеная (небось, перекисью водорода). Было ясно, что муж у нее под туфлей и что она его родней требует.
Трехгорка - та была попроще. Женщины целовались громко, а мужиков было только двое: один молодой, мастер прядильного цеха, он от фронта имел броню, а второй с перчаткой вместо руки и с повязкой на глазу - бывший сапожник Семен. Теперь он промышлял на Тишинке.
- Привет, борона, - кивнул мне, потом хлопнул Генкиного родителя здоровой рукой и сказал: - Молодец, Петя, что жив остался. Будет у кого закусить и выпить.
- Скажешь тоже, - фыркнула его жена. - Горе с ним, Петр Васильич. Стакана теперь из руки не выпускает.
- Ну, повезло-поехало, - сказал ей Семен, точь-в-точь как Вячин своей матери, но тут же улыбнулся: - Что ж, приступим, товарищи. С возвращением полководца. Только борону, - он ткнул в меня протезом, - рядом не сажайте.
- Ты чего к человеку привязался? - вступилась Генкина мать.
- Молчи, Клаша, - сказал Семен, садясь первым за стол. Он уже вооружился вилкой и подхватил с краю кусок рыбехи. - Прошлый раз, Клаша, у меня чуть кишки не свело. Ты бы слыхала, чего Валерка заливал про евреев.
Я покраснел. Черт дернул меня однажды напиться с этим спикулем. У меня была одна собственная мысль. Я ее сам долго выводил и вдруг спьяну выложил этому дураку. И вот теперь он ее поганил. И я - тоже хорош! Ведь давно дал слово не говорить о евреях с инвалидами. Еще в Сибири зарекся. Мы как-то летом сидели с ребятами в библиотеке Дворца металлургов. Весь дворец пустили под госпиталь, только библиотеку оставили. Ход в нее был через парк. Там паслись раненые. Один безногий, совсем еще пацан, поманил меня, когда мы домой шли, и костылем показал на моего кореша Мишку Израйлита:
- Ты чего с жидом ходишь?
Я молча ушел. Чего было делать? Этот раненый и с ногами был, видно, лядащенький. Я, пятнадцатилетний, ей-богу сковырнул бы его одним пальцем. Но инвалидов уже поздно отучать от антисемитизма.
- Ты очекурел бы, Петя, - забавлялся Семен, набивая рот черняшкой. - Умников поразвелось. Такое скажут… Жидов, говорит, мы не любим оттого, что от немцев не уберегли. Стыдно, говорит, мол, нам, русским, что их спасти не могли. Из-за стыда их, пархачей, и ненавидим. А почему стыдно? Мне вот не стыдно! На, гляди! - Он поднял правую руку и перекрестил ее у плеча протезом. Получилось неприлично. Только, по-моему, не все заметили, а может, не поняли. Один Генка покраснел.
- Сам бы их спасал, если такой добрый, - надрывался Семен. - А то сидит, улыбается…
Я улыбаться не думал! Не до улыбок было…
- Длинный, черт, целый…
- Чего к человеку пристал, - прикрикнула Генкина мать. - Ему и семнадцати нет.
- Нет?! Скажешь - нет! А если нет, то пусть закроет варежку и не улыбится.
- Охолони, - сказал Петр Васильевич. Он сидел наискосок, и я видел, что ему не по себе. Человек устал, хотел дома отдохнуть, как победитель, выпить, получить уважение, а тут утрясай ссору. И либо родича обидишь, либо гостя.
- Хватит, - сказал он. - Ты, Семен, того… А ты, Валерий, его не слушай. Он, видать, ум пропивать начал. Теперь его не остановишь. Твое здоровье, Семен Игнатьевич! - Он поднял рюмку. - Руку потерял, на голову налегай. А ты, я вижу, под горку поехал. Твое здоровье! - Потом глянул на меня и улыбнулся: - А ты тоже опытный. А? Само льется? Я, Валерий, в твои годы даже чая в трактирах не спрашивал. Вот молодежь пошла!
Ничего был мужик. Генка вздорный, видно, в мамашу, а отец был еще старого воспитания.
Стало дымно и шумновато. Уже пили по третьей и четвертой, и Семен совал мне свою рюмку чокаться.
Никто не поминал ни пленных, ни тюрьму, ни Японию. Больше надеялись: карточки отменят, пустят газ - из Саратова ведут!. Не жизнь будет - мечта! Ни тебе дров, ни керосину… Пили, чтоб Генка техникум бросил, в институт пошел. Победа! Все образуется, на место вернется. Никаких проводов, похоронок.
И вдруг мне обидно стало.
- Еще одна война будет! - брякнул я на весь стол.
- Окстись! - прошептала жена мастера цеха.
- Что ты, Валера! - испугалась Генкина мать.
- Будет, - сказал я. - Вчера мой отец туда уехал. На японский фронт.
- Не будет войны, - сказал мастер, хорохорясь.
- Помолчи, Яков. Не болтай, чего не знаешь, - сказал Петр Васильевич. - Отец со Второго Украинского?
- Япония уже на последнем вздохе, - сказал Вениамин. - Не беспокойтесь.
Его крашеная супруга гордо поправила кружева.
- Не волнуйтесь, молодой человек, - продолжал инженер-химик. - Американцы за япошек всерьез взялись. Если что и начнется с нашей стороны, так только к дележу поспеем.
- Тебе легко рассуждать, Веня, - уколола его Генкина мать.
- Веньямин, если сказал, знает, - ответила инженерша.
- С Хирохито личную беседу имели? - съязвил мастер цеха.
- Газеты читаю, молодой человек, - ответил инженер.
- Э, в газетах разве напишут, - сказал Семен. - Лучше выпьем!
- Не волнуйся, Валерий, - улыбнулся мне Петр Васильевич. - Это не война. Может, доехать не успеет родитель. Японцы - не немцы. Германию разбили, а этих уж как-нибудь. Они только для китайцев вояки.
Ух, верить хотелось! Не читал я никогда этих рубрик про Тихий океан. Даже сейчас, в библиотеке, не взял газетной подшивки. Козлов оттеснил отца в моей башке.
- Все будет хорошо, Валерий! - повторил Петр Васильевич. - Самураи - не немцы. Немцы - вот солдаты. Немцы сына у меня отняли. - Он уже порядком выпил.
- Эх, Геня, спой лучше. Что делать - нет Вовы. Нету! Спой, Геня, ту самую… Ты знаешь.
Генка обнял меня за плечи.
- Только не вой, Скок, - шепнул на ухо, а сам распустил губы, подпер кулаком щеку и начал:
Ты, с любовью шитая,
Пулями пробитая,
У костров сожженная
В холод и мятель…
Он особенно жал на "я" в "мятели". Я пошел вторым голосом, стараясь не наступать на концы строчек:
Временем потрепана,
Бережно заштопана,
С потемневшим воротом
Серая шинель.
От "временем потрепана" песня повторялась. Слезы она вышибала. И плевать было на все беды-неудачи. Я пел, как пил до этого, стараясь не жадничать, не торопиться и не запаздывать. Думал только о песне, все остальное отталкивал, оттирал плечом.
Ты пропахла порохом,
Но ценю я дорого
Боевую спутницу
Фронтовых недель… -
пел Генка, а я завидовал Семену, который глядел на меня одним глазом с черной повязкой. Наверно, считал: Примазываешься, браток.
А может, и не думал этого вовсе, а просто старался запомнить слова. Он хоть и спекулянтом стал, но песня ему тоже нравилась.
В ночь сырую, длинную
Служишь ты периною,
Согреваешь ласково,
Серая шинель.
На другом конце стола Генкин отец подпевал и еще женщины подтягивали. Инженерша сидела тихо и скромно. Мотив был простой. Очень похожий на "Вышел в степь донецкую парень молодой". Генка вел уже третий куплет, обнимая меня за плечо. Хорошая была песня, и мы с ним одинаково ее понимали. Никакого в ней не было вранья. Никакого крику о героизме. Чего кричать? Героизм и без крику был. Иначе не сидеть нам тут за столом и петь… Только несколько слов в тексте мне не нравились, но я молчал, не говорил Генке. Он бы от злости еще чего доброго драться полез.
Плотная, суконная,
Родиной даренная -
Тут Генка выжимал слова, как штангу. Как Атлант - небо держал.
Разве тебя могут взять
Пуля и шрапнель?
Против сердца воина
Не бывать пробоине…
Вот эта "пробоина" меня немного раздражала, но сейчас она прошла легко. Черт с ней. Может, когда тебя проткнут пулей, рана пробоиной покажется. И еще мне не нравилась "шрапнель". В эту войну, вроде, шрапнели не употребляли. А в общем, черт с ними. Не в них дело.
Грудь укроет с орденом
Серая шинель…
Уже все подпевали, и подполковник, и Семен-сапожник, и мастер цеха (не стесняясь, что не воевал). Все, кроме инженера, который болел язвой. Подполковник пел и не задавался, что ему всего шаг до каракулевой папахи, а сапожник плевал, что свояк высоко поднялся, с генералами вась-вась. Война на всех была одна. Все ее вместе сработали. Никто не считал себя хуже другого. При этой песне чины не имели значения…
Теперь начиналось самое главное. Самое - ради чего тянули три куплета и половину каждого повторяли по два раза:
Вот приду с победою,
Выпью-пообедаю,
Мать постелит мягкую,
Чистую постель.
У всех в глазах стояли слезы. Меня и трезвого, когда пел, прошибало, а теперь, с такой прибавкой - говорить нечего… Я снова подумал об отце.
В светлый угол горницы
Со слезами гордости
Мать повесит спутницу -
Серую шинель.
Вот была песня!
Человек с войны вернулся. Живым. Мы чокнулись еще. Я уже не был тут чужим. Уходить не хотелось. Вот чего умела песня. (С водкой на пару!) Победа! Жизнь. И нечего раньше времени руки поднимать!
Эх, пить будем,
Гулять будем,
А смерть придет -
Помирать будем.
И правильно. Это только Козлов до времени сдавался. Да и то не во всем. Светку все-таки обнимал. Что смерть, что тюрьма - одно и то же, а до них пожить можно. Пить, закусывать, улыбаться через стол Генкиному отцу и обнимать Генку, как брата.
Вот чего может песня. И никогда не узнаем, кто ее написал. Ясно, не писатель. Наверно, простой парень, чудак какой-нибудь. Лейтенант или солдат с десятилеткой. Может, его уже давно в живых нет. А здорово было, если б он выжил и сейчас сюда вошел. Мы бы с Генкой еще в магазин сбегали.
25
Она, как душ, была, всего отмывала - эта "Серая шинель". Наверно, потому нравилась Семену. Она всех отмывала. Только не меня. Я был гадом. Так сказала Светка. Песня кончилась, и над салатом, над папиросным дымом, над разговорами - бабскими - гу-гу-гу - и над мужской хмелятиной прямо так и висело: "Гад! Гад! Гад!"
Заплаканная Светкина безбровая морда выворачивалась: "Гад… Страшный человек…"
- Пойду, - шепнул я Генке.
- Сиди, Скок, - придавил он мне плечо.
- Пойду, - застонал ему в ухо. - Мне хреново. Потом объясню.
Я выскочил от них, как обваренный. "Гад! Гад!" - неслось за мной.
Внизу была пивная. Я глотнул, не закусывая, сто пятьдесят. "Гад!" - плескалось в стакане.
Теперь знал точно, что поеду. Пьян был - не передать. На полном ходу вскочил в трамвай - он с горы несся.
- Очумелый! - крикнула кондукторша, она стояла на площадке у тормозного колеса.
- Жизни не жалко! - сказал кто-то из вагона.
- Гад! - услышал я.
А стань я на Светкино место? Вдруг, за полсуток впервые, заявляется Коромыслов, словно проверяет. Все равно как наводчик. Или хуже! Вроде таких вежливых граждан, на которых сразу и не подумаешь. Мать рассказывала: у них на службе одной тетеньке предлагали такую должность. Она в техническом архиве работала. Образования у нее не было, только гимназия, кроме того, муж репрессирован был. Ей намекали, что, если не согласится, ее понизят. Литер отберут. Эта Ксения Дмитриевна, очень симпатичная и воспитанная женщина, все советовалась с матерью, как отбояриться. Думаю, ей удалось, иначе б она ушла. Все-таки она интеллигентная…
То ли трамвай трясло, то ли тряслась моя голова. Еле доехал до Трубной. Уже стемнело. И снова, хоть от водки пошатывало, все равно одиночество было зверским. Я полез в автоматную будку.
- Где ты был? - кричала Марго. - На футболе?!
- Каком футболе!.. У меня столько всего…
- Не кричи. Я не глухая.
- Да я не кричу.
- Где ты был?! Я целый день дома сижу. На дачу не поехала.
- На похоронах, я же говорил… Я с Трубной звоню. Мне к Поляковой надо. Подъезжай туда.
- Очень надо! А ты чего там потерял? Она тебя терпеть не может.
- Это ошибка. Она перепутала.
- Не ори так!
- Подъезжай…
- Очень надо! Я там ничего не забыла.
- Вы ж подруги.
- Не ори! Подруги? Скажешь! У меня таких подруг до Берлина три ряда. Я его целый день жду, а он к Светке… Дурак, она тебя гадом обозвала.
- Мне надо… Понимаешь… Она все перепутала. Я ей в пять минут объясню.
- Не тарахти так.
- Подъезжай… Или я потом позвоню.
- Так я тебя и буду ждать… Привет.
И она кинула трубку.
Я помчался вверх по бульвару. Пьян был - вспоминать неохота. С утра не рубал, да и какая еда? Сухомять. А у Вячиных стеснялся налегать на закуску. Сейчас, когда бежал по Мархлевского, на ногах держался только идеей доказать Светке, что просто случайно так сошлось…
Все, что дальше случилось, было словно не со мной. Это был кто-то другой, уже абсолютно чокнутый. Он поднялся по черному ходу. Забыл, что есть парадный, что Ритка вчера по нему поднималась, когда я ждал во дворе кирхи. На черной лестнице света не было. Только на четвертом этаже брезжила полоска: дверь из Светкиной кухни была приоткрыта, держалась на цепочке. Наверное, для сквозняка. Я забарабанил в нее отчаянно, как в поездной тамбур.
- Что тебе? - спросила Светка. Она вышла из Козловского закутка, и свету стало больше. (В кухне он не горел.) Она была в том же позавчерашнем халате до пяток.
- Света! - крикнул я с лестницы. - Света, слушай… Я узнал… Ты ничего не поняла… Как Павел Ильич?..
- Ш-ш-ш! - зашипела она. - Смолкни, слышишь? Смолкни…
Лица ее я не видел, она собой свет загораживала. Но голос не был таким уж злым.
- Пусти, - заныл я. - Мне сказать тебе надо…
Она звякнула цепочкой.
- Зайди.
В козловской каморке горела лампа, накрытая самодельным колпаком. Она свисала с потолка и на метр не доставала до подушки. Все в комнате было, как позавчера. Только жильца не было.
- Ну, - сказала Светка. Она была не злой, скорее безразличной. Села на топчан. Из-под разъехавшихся половин халата выглянули ноги без чулок.
- Что надо? - спросила.
- Ты меня гадом назвала.
- А тебе что? Нюхайся со своей Маргошкой. Ну как, лишил ее невинности или робеешь?
- Брось…
- Значит, робеешь. Чудак. Она только с виду такая. А на самом деле трусиха. Мамина дочка.
- Ври больше…
- А ты поверил!..
- Светка, зачем ты меня гадом назвала? Я не гад.
- Это ты Маргошке объясняй.
- Светка, это не я…
- Можешь не оправдываться. Здесь не милиция.
- Ну чтоб мне так жить… Чтоб отца убили… Хочешь, на колени стану?..
- Сиди, - сказала она уныло. - Я знаю, что не ты.
- Врешь!
- Не ты… Это он сам себя заложил.
Теперь я заметил, что она такая усталая и печальная, словно сто лет прожила и всех родных и знакомых перехоронила.
- Прости меня, Валерка, - сказала вдруг. - У меня просто настроение плохое было. Никого видеть не могла. А тут эта приперлась счастливая, с аттестатом. "Со мной Коромыслов, - говорит. - Вот сохнет! Прямо жаль мальчика!"
- Не сердись, - ответил я. У меня дурацкая манера всюду ляпать "не сердись". Пустая фраза, никакого значения не имеет. Это, когда волнуешься, все равно что цигарку свернуть. Но я некурящий. Только если спьяну затянусь.
- Ты не гад, - сказала Светка. - Просто ты разболтанный. - Она с неохотой подбирала слова. Такая была безразличная. - Ты выпил? - спросила без всякого интереса.
- Да. Боялся к тебе идти. Я думал, ты сексотом меня считаешь.
- Да нет… - пожала она плечами. - Это я так. Настроение плохое было.
- Спасибо, - тронул я ее за плечо. Оно у нее было большое, но словно плохо надутое, как мяч, которым уже давно играют.
- Не жалей меня, - дернулась она. - Не жалей. Не смей жалеть. Ничего ты не понимаешь! Ты думаешь, я его любила. Тьфу, любила! Психа такого любить. Одинокого психа. Да он доходил тут, в этой клетке. Мне его просто, как бабе, жалко было. Он тут, как младенец, развлекался. Тьфу!.. - И она разревелась.
Смотреть на нее было страшно. Большая, ростом с Ритку, только вдвое шире, ревет и трясется.
- Брось, - погладил я ее по голове. Волосы были мягкие. Наверно, недавно их вымыла.
- Брось, - повторил.
Светка плакала и тряслась, прямо как заливное на тарелке, когда его несет старуха.
- Не ругай Павла Ильича, - сказал я тихо. - Может, его сейчас там бьют.
- Замолчи! Молчи! Заткнись. Сейчас же заткнись! - заорала Светка, закрывая безбровое голое лицо рукавом халата. - Замолчи! Слышишь? Ничего не хочу знать. Не хочу. Нету его. Закопала. Слышишь? Зарыла. Землей присыпала. Я его забыла.
- Его при тебе взяли? - спросил я.
- Еще чего не хватало! Замолчи. Не трави меня. Не трави, Валерка, - сказала тихо. И снова затряслась.
Я пододвинулся к ней и обнял ее за плечи. Она была совсем необхватная.
- Не жалей, - сказала. - Не ласться. Не смей жалеть. Я же тебе противна. Знаю. Я сама себе противна. Дура зареванная…
- Ты хорошая, - сказал я. Был пьяный, жалел ее и ничего противного в ней не чуял. Ничего, кроме чистого запаха стирального мыла. Надрался здорово и еще у Вячиных курил. Теперь ничего, кроме стирального мыла, не слышал. Наверно, нюх отшибло.
- Нечего меня жалеть, - повторила она медленнее, но руки моей не скинула. - Ох, Валерка. Как я его забыть, дурака, хочу! Как помнить не хочу! Вот так бы плюнула и растерла. - И она шаркнула шлепанцем.
- Не надо, - прошептал я.
- Нет! Надо! Надо. Надо - вот как надо! - Она резанула себя ладонью по толстой шее. Лацкан халата отвернулся.