Он просидел так с четверть часа, и я готов поклясться здоровьем, что он не слышал ничего, что происходило у них в доме наверху, как его мамаша стелила ему кровать и убирала комнату. Я со своего места все слышал прекрасно и мне только хотелось, чтобы она делала это побыстрее. Но она-то знала, что права во всем, поэтому решила еще протереть зеркало и почистить картины для своего безмозглого сынка.
Потом она спустилась вниз, и ее лицо светилось от радости (хоть она и старалась скрывать свои чувства как могла). Она поставила на стол перед ним хлеб с сыром, но он не притронулся к еде, и только жадно выпил три чашки чаю одну за другой, пока она, сидя на стуле рядом, смотрела на него, как будто хотела как следует поужинать за него.
"Я все расскажу тебе, мама, - начал он, как только она села рядом с ним и уставилась на него с другой стороны стола, чтобы дать ему возможность излить душу. - Все эти полгода я жил как в аду, и я ни за что на свете не хочу пройти через это снова."
И теперь его прорвало. Казалось, что внутри него рухнуло что-то вроде дамбы, и поток слов полился наружу (по крайней мере, на картинах прорыв дамбы выглядит именно так). Он не мог остановиться. "Расскажи мне обо всем, сынок", - сказала она, хоть в этом не было никакой необходимости. Он дрожал как овечий хвост, поэтому мне жуть как хотелось узнать, чем все это закончится. Честное слово, я не смог бы все передать словами Джима, ведь они разрывали мне сердце; и я испытывал к нему все большую и большую жалость.
"Мама, - простонал он, макая хлеб с маслом в чай (я уверен, такое он никогда бы не осмелился проделать за столом в доме у своей роскошной женушки), - она устроила мне собачью жизнь. Ей-богу, и пес живет лучше в своей конуре, ведь у него все-таки есть радость в жизни - погрызть кость. Это началось сразу после свадьбы, ты же знаешь, мама, она была уверена, что рабочий парень вроде меня ей подходит, что он честный, порядочный и все такое. Не знаю, прочла ли она об этом в книжке, или она знала других рабочих парней, которые отличались от меня, но скорей всего, она об этом все-таки где-то прочла, потому что в доме у нее лежит несколько книг, которые я прежде никогда не видел, и она ни разу не упоминала о том, что в ее жизни были другие мужчины. Она часто повторяла, что выйти замуж за такого человека, как я - одно удовольствие, ведь у меня сильные и умелые руки, а на свете не так много парней, которые хорошо выполняют тяжелую работу. Она сказала, что умерла бы с горя, если бы ей в мужья попался какой-нибудь тип из офиса, который сел бы ей на шею, потому что думал бы только о своей карьере. Поэтому, мама, мне казалось, что в нашей жизни все будет хорошо, когда она говорила мне такие замечательные слова, честное слово. После них даже фабрика по плетению сетей казалась мне замечательным местом, и я с легкостью перекладывал бобины с одной машины на другую. Я был счастлив с ней и думал, что она счастлива со мной. Сперва она очень беспокоилась обо мне, даже больше, чем до женитьбы, и когда я приходил домой поздно вечером, она обычно беседовала со мной о политике, о разных книжках и о других вещах. Она говорила, что этот мир создан для таких парней, как я, и что править им должны мы, а не свора ублюдков-дельцов с толстыми кошельками, которые только и знают, что болтать целыми днями обо всякой ерунде, и не делают никому ничего хорошего.
Но, честно говоря, мама, я слишком уставал после работы, чтобы разговаривать о политике, и тогда она начинала задавать мне всякие вопросы, и сердилась, когда видела, что я не в состоянии ответить на то, что ее интересует. Она расспрашивала меня о разных вещах, о моем образовании, об отце, о наших соседях по двору, но я мало что мог ей рассказать, и совсем не то, что она стремилась узнать. Отсюда и пошли неприятности. Сперва она готовила мне обеды и ужины, я всегда мог попить горячего чайку, и у меня была сменная одежда, когда я приходил домой. Но потом ей взбрело в голову, что я должен каждый вечер принимать душ, и из-за этого тоже происходили ссоры, потому что я слишком уставал, чтобы мыться, иногда даже я так выматывался на работе, что у меня не было сил переодеться. Мне хотелось просто спокойно посидеть в рабочем комбинезоне, послушать радио, почитать газету. Однажды, когда я читал газету, она страшно разозлилась, потому что я не мог оторваться от спортивной колонки, где были результаты футбольных матчей. Она взяла спичку, и подожгла газету, так что вспыхнувшее пламя едва не обожгло мне лицо. Честно говоря, я тогда перепугался, потому что мне казалось, что мы все еще счастливы вместе. А ее эта "шутка" так развеселила, что она даже пошла и купила мне новую газету, и я уж было подумал, что она хотела со мной примириться, а она вместо этого повторила свой дурацкий фокус снова. А через несколько дней, когда я слушал репортаж о бегах по радио, она сказала, что не переносит шума, и что я должен слушать что-нибудь более приличное, после чего выдернула штепсель из розетки и не захотела вставлять его обратно.
Да, первое время она была со мной очень мила, почти как ты, мама, но потом ей это надоело, и она принялась целыми днями читать книжки. Она уже не готовила мне чай, когда я смертельно уставший возвращался в нашу квартиру, где можно было найти только пачку сигарет и пакетик с ирисками. Сначала она относилась ко мне с большой любовью, а потом стала язвительной и заявляла, что не переносит даже моего вида. "Пришел этот дикарь", - говорила она, когда я возвращался домой. Когда я просил чаю, она обзывала меня и другими словами, смысла которых я не понимал. "Заваривай себе чай сам", - говорила она. А однажды, когда я взял со стола одну ириску, она запустила в меня кочергой. Я говорил, что голоден, а она мне на это отвечала: "Ладно, если хочешь есть, становись на четвереньки и лезь под стол, а я тебе что-нибудь брошу". Честное слово, мама, я не могу рассказать тебе и половину того, что со мной случилось, потому что ты не захочешь это слушать".
"Совсем наоборот", - подумал я, потому что видел, что ей прямо не терпится узнать все как можно подробнее.
"Ничего не скрывай от меня, сынок, - сказала она. - Облегчи душу. Я вижу, сколько ты всего натерпелся."
"Да уж, - ответил он. - Как она меня только не обзывала. От этого у меня на голове волосы становились дыбом. Она взяла моду сидеть перед камином в чем мать родила, а когда я говорил, что ей надо что-нибудь на себя надеть, ведь могут прийти соседи, отвечала, что всего лишь разогревает продуктовые карточки, которые ей дал ее дикарь. Потом она начинала смеяться, да так, что я в ужасе не мог сдвинуться с места. Мне приходилось уходить из дома, когда все это начиналось, потому что знал: если я останусь, она может запустить в меня чем-нибудь и покалечить.
Мне не известно, где она теперь. Она забрала вещи и сказала, что больше не желает меня видеть, и пожелала мне утопиться в реке. Она много говорила о том, что собирается переехать в Лондон и увидеть настоящую жизнь, поэтому мне кажется, что она туда и отправилась. В кухне, на полке, у нас стояла банка из-под варенья, где лежали четыре фунта три пенса. Когда она уехала, эти деньги исчезли.
Сейчас, мама, я нахожусь в полной растерянности и не знаю, что делать. Мне бы очень хотелось поселиться здесь снова, если, конечно, ты готова меня принять. Я буду давать тебе два шиллинга каждую неделю на питание, вот увидишь. Я больше не могу терпеть все это, я не могу так жить. Я решил: после всего того, что мне пришлось пережить, я больше не покину этот дом. Поэтому, мама, я буду счастлив, если ты снова примешь меня. Я буду делать все, что ты мне скажешь, и отблагодарю тебя за все старания, которые ты приложила, чтобы меня вырастить. На работе я слышал, что мне должны прибавить десять шиллингов на следующей неделе, поэтому, если ты позволишь мне остаться, я куплю в рассрочку радиоприемник. Мамочка, позволь мне остаться, пожалуйста, ведь я столько выстрадал!"
Она так его поцеловала, что мне стало не по себе. Теперь я мог спокойно спуститься со своего "шестка".
Джим Скафдейл так и остался большим ребенком. После того, как его мамаша пустила его обратно, он почувствовал себя самым счастливым человеком на свете. Все его неприятности остались позади, он готов был поклясться в этом, даже когда ему говорили, что он - круглый дурак, потому что не собрал вещи и не уехал подальше отсюда. Я тоже попытался втолковать ему это, но он, кажется, подумал, что я - еще больший придурок, чем он сам. Его мамаша была уверена, что навсегда заполучила назад свое чадо, да и мы думали так же, однако все мы глубоко заблуждались. Любой, кто не был совершенно слеп, видел, что он - уже не тот прежний Джим, каким он был до женитьбы: он стал подавленным и никогда ни с кем не разговаривал по душам, и никто не знал, даже его мама, куда он ходит каждый вечер. Его лицо стало одутловатым, и через полгода он почти облысел. Даже его веснушки побледнели. И летом, и зимой, он возвращался неизвестно откуда в двенадцать часов ночи, и никто не знал, что он там делал. А если его прямо спрашивали, как бы невзначай: "Где ты был, Джим?" - он делал вид, что не слышал вопроса.
Примерно через два года ясной лунной ночью к нам во двор пришел коп: я видел его из окна своей спальни. Он завернул за угол, и я поспешил спрятался до того, как он меня заметит. "Вот ты и попался за то, что стащил свинец из того пустого дома на Букингем стрит, - сказал я себе. - Ты должен был быть поумнее, жалкий кретин. Ведь кухарка заплатила тебе за него всего лишь три шиллинга шесть пенсов…"
Я перепугался до смерти, хоть и не знал толком, из-за чего. Я всегда боялся, что в конце концов попаду в исправительную колонию для несовершеннолетних, - и вот, пожалуйста, пришел коп, чтобы меня сцапать.
Даже когда он проходил себе мимо нашего дома, я все еще думал, что он перепутал номера и сейчас повернет назад. Но нет, он постучался в дверь Скафдейлов, и в это мгновение я почувствовал себя самым счастливым человеком на свете, потому что понял: на этот раз пришли не за мной. От радости у меня даже закололо в боку. Ладно, пусть их чертов свинец остается у них.
Мамаша Джима вскрикнула, как только коп назвал ее фамилию. Даже мне были слышны ее слова: "Он никуда не уходил, он только пошел пройтись!"
Потом мне больше ничего не удалось расслышать, но через минуту она уже проходила вместе с копом через двор; при свете фонаря я увидел ее строгую физиономию, которая была как будто высечена из гранита. Казалось, она упадет и даст дуба, если ей сейчас шепнуть хоть словечко. Коп был вынужден поддерживать ее за руку.
То, что мы узнали на следующее утро, показалось нам просто невероятным. Мы привыкли к тому, что людей сажали в тюрьму за ночные кражи со взломом, за дезертирство, за поджоги, за нецензурную брань, за пьянство, за сутенерство и содержание притонов, за неуплату денег, за то, что не заплатили долг за купленную в рассрочку стиральную машину или радиоприемник, а потом их продали, за вторжение в чужие владения, за браконьерство, за угон автомобилей, за попытку самоубийства, за покушение на убийство, за изнасилование и нанесение побоев, за кражу сумок, за ограбление магазинов, за мошенничество, за изготовление фальшивых денег, за мелкое жульничество на работе, за драку, и за прочие, не слишком благовидные поступки. Но Джим совершил такое, о чем не только я, но и остальные жители нашего двора, не слыхивали прежде.
Он занимался этим многие месяцы, садясь на автобус и уезжая подальше отсюда, в такие места города, где его никто не знал. Там, на старых темных улицах около пивных баров он поджидал девочек десяти-одиннадцати лет, которые приходили с кувшинами купить пива своим папам. И этот придурок Джим выскакивал из своей засады, пугал их до смерти и показывал разные грязные штучки. Я не мог понять, зачем он это делал. Это в самом деле не доходило до моих мозгов, но все же это было правдой, и за это его арестовали. Он занимался этим так часто, что кто-то сообщил о нем в полицию.
В тот вечер его поймали и посадили на восемнадцать месяцев. Держу пари, что этот жалкий кретин не знал, куда спрятать лицо от стыда, хоть я и уверен, что судье не раз приходилось разбираться в таких же, как у Джима, а то и более отвратительных делах. "Мы должны посадить вас в тюрьму, - сказал судья, - не только ради безопасности маленьких девочек, но и ради вас самих. Добропорядочные граждане должны быть ограждены от таких типов, как вы, грязный мерзавец."
После этого случая мы больше ни разу не видели Джима в нашем дворе, потому что к тому времени, как его выпустили, его мать купила новый дом и нашла работу в Дерби, где, мне кажется, их никто не знал. Насколько я помню, Джим стал единственным парнем с нашего двора, о котором написали во всех газетах.
Вот почему я уверен, что никто не должен долго держаться за материнскую юбку, как делал Джим, иначе рискуешь покатиться по такой же дорожке, как и он. И вот почему я внимательно рассматриваю под школьной партой географическую карту, вместо того, чтобы решать задачи (через Дербишир в Манчестер, потом - в Глазго, после - проездом через Эдинбург, затем снова в Лондон, чтобы по дороге навестить папу с мамой), потому что ненавижу арифметику, - особенно когда думаю, что уж наверняка и без этого смогу пересчитать денежки, которые получу за украденный газовый счетчик.
Поражение Фрэнки Буллера
Сидя в комнате, которая находилась на первом этаже старого дома на острове Майорка и высокопарно называлась моим кабинетом, я пробегал глазами книги на полках, стоявшие вокруг меня. Ряды этих запылившихся томов с цветными корешками придавали солидный вид не только комнате, но и квартире в целом. Случайный гость, стоя рядом с ними с рюмкой в руке во время обеда и читая их заголовки, обычно думал следующее:
""Греческий лексикон", Гомер в оригинале. Надо же, он знает греческий (вовсе нет, ведь эти книги принадлежат моему сводному брату). Шекспир, "Золотая ветвь", Святое писание с закладками из бумаги и ленточек. Он даже это читает! Еврипид и прочие греческие трагики, и двенадцать томов Бедекера. Что за странная идея собирать их! Пруст, все двенадцать томов! Я никогда в жизни не смог бы их прочесть полностью. (Кстати, я тоже.) Достоевский. Боже мой, неужели он может стать еще образованнее?"
И так далее, и все в том же духе. Гость читает на корешках тех книг, которые стали частью меня самого, этого собрания сочинений, за которым исчезло мое истинное "я", такое, каким оно было до прочтения всех этих книг, или даже, вернее, до того момента, как я прочел свою первую книгу. Часто у меня возникало желание выкинуть их одну за другой, забыть их названия и те впечатления, которые они на меня произвели, тщательно вырезать скальпелем их содержание из своего мятущегося сознания. Но это невозможно. Невозможно повернуть назад ход часов, которые тикают на мраморной полке. Нельзя даже просто разбить их циферблат и забыть об этом.
Вчера мы ходили в гости к одному из моих друзей, дом которого стоит в долине, вдалеке от городского шума. Я сидел в шезлонге на террасе, прикрыв глаза, под деревом мушмулы германской, плоды которой еще не успели созреть, и руки у меня пахли апельсином, который я только что очистил. И тут я услышал кукушку, куковавшую в сосновом лесу на склоне горы.
И это кукование вдруг совершило то, перед чем оказался бы бессилен даже хирургический нож. Я вернулся назад, сквозь годы, к своему естественному состоянию, я стал таким, каким был до того, как прочел все эти книги, и, как мне казалось, приобрел благодаря им определенные знания.
И это нежное, отчетливое, певучее "ку-ку" внезапно перенесло меня в прошлое, и я снова очутился в том мире, где моим королем был Фрэнки Буллер.
Мы отправлялись на войну, и я был частью его армии. Я вооружился штыком из ветки бузины, которая росла на склоне горы, и набил карманы тяжелыми, плоскими, тщательно отобранными камнями, которые были способны молниеносно, со свистом проноситься в воздухе и поражать лбы наших врагов. Через парусиновые туфли на резиновой подошве у меня выглядывал большой палец, в носках были дыры, а сзади на штанах, возможно, заплата, потому что до четырнадцати лет я все время ходил в изрядно поношенной одежде. Во время переклички выяснилось, что нас было одиннадцать, и Фрэнки стал во главе нашего бравого войска в качестве гиганта-центуриона, а ржавая крышка от мусорного ведра служила ему каской. Чтобы враг подумал, что у нас очень большое войско, мы под его командованием спускались с моста, а потом стремглав бежали через поле. Фрэнки был опытным тактиком, ведь он начал командовать своими войсками с пятнадцати лет.
В те годы ему было лет двадцать - двадцать пять. Никто, в том числе он сам, не знал его настоящий возраст; похоже, что его родители решили сохранить это в глубокой тайне. Когда мы спрашивали Фрэнки, сколько ему лет, он называл невероятное число: "Сто восемьдесят пять". Отсюда логически следовал еще один вопрос: "В таком случае, когда же ты окончил школу?" Иногда он бросал на это презрительно: "Я никогда не ходил в школу", а иногда - отвечал с нескрываемой гордостью: "Я ее не закончил, я из нее сбежал".
Я носил короткие штаны, а он - длинные, поэтому сейчас я не могу сказать, какого роста он был на самом деле. Но на вид он казался гигантом. У него были серые глаза, темные волосы и правильные черты лица, поэтому он мог бы сойти за красавца-мужчину, если бы не едва заметное выражение инфантильности, которое сквозило в его взгляде и складках низкого лба. Что же касается физической силы и сложения, то он ничем не отличался от взрослого человека.
Мы все в отряде, как сговорившись, дали ему звание генерала, но он настаивал, чтобы его называли старшиной. Потому что его отец был старшиной во время Первой мировой войны. "Мой отец был ранен на войне", - говорил он нам каждый раз, когда мы встречались. - "Он получил медаль и контузию, и из-за того, что его контузило, я родился таким".
Он был горд и доволен тем, что "родился таким", ведь благодаря этому ему не надо было идти работать на завод и зарабатывать себе на жизнь, как остальным мужчинам в его возрасте. Ему больше нравилось играть в войну с ватагой двенадцатилетних подростков и водить их в бой против мальчишек того же возраста из другого квартала. Наша улица была линией фронта на краю города, тогда как вражеским кварталом был новый жилой массив из трех улиц, который охватывал нас с фланга и оставлял нам небольшое пространство: несколько полей и садовых участков. Вот почему мы постоянно завидовали им. Людей, что жили в трущобах в центре города, теперь переселили в новый жилой массив, поэтому наши враги могли создать не менее грозное войско, чем мы, однако у них не было такого двадцатилетнего мужчины-ребенка, как Фрэнки, чтобы водить их в бой. Жители этого жилого массива не отказались от своих привычек, которые приобрели пока жили в трущобах, поэтому этот квартал на нашей улице прозвали "Содомом".
"Сегодня мы пойдем на Содом", - говорил Фрэнки, когда мы выстраивались в шеренгу. Он не знал библейского смысла этого слова: ему казалось, что это название официально дал кварталу городской совет.