Возмущение - Рот Филип 12 стр.


- Мама, ты дрожишь. Ты в истерике. - И сам я тоже. Ну а почему бы и нет? Если я набрался смелости сбежать из дому и поселиться в Уайнсбурге, то почему бы тогда моей матери и впрямь не подать на развод? - Ты замужем за ним четверть века. Ты его любишь.

Мама решительно покачала головой:

- Не люблю. Я его ненавижу! Я сижу в его машине на переднем пассажирском месте, а он гудит как очумелый и объясняет мне, что все на свете, видите ли, сошли с ума. Кроме него самого, естественно. Я ненавижу его, я его презираю, он мне в тягость!

Столь неожиданное признание повергло в замешательство нас обоих.

- Но это же не так, - возразил я. - Даже если тебе сейчас так кажется, это же наносное. Просто я уехал, ты осталась с ним с глазу на глаз и сама не знаешь, что тебе делать. Пожалуйста, поговори с доктором Шилдкретом. Хотя бы попробуй. Спроси у него совета.

На самом деле я опасался, что доктор Шилдкрет - с него станется - ответит: "Он совершенно прав! Люди разучились ездить по улицам. Я и сам это замечаю. Садишься всего-навсего в машину, а рискуешь так, словно прыгаешь с парашютом". Шилдкрет был просто кретин и на редкость скверный врач. На самом деле мне страшно повезло, что приступ аппендицита случился у меня в пяти сотнях миль от него. Он прописал бы мне клизму и тем самым убил бы меня.

Убил меня. Я заразился манией преследования от отца. Только и думал что о различных способах, которыми меня можно убить. Странный ты парень, знаешь ли. Очень странный. Куда страннее, чем кажешься себе самому. А уж кому и разбираться в таких делах, как не Оливии, не правда ли?

- Я пойду к адвокату, - сказала мне мать.

- Нет.

- Да… Вообще-то я у него уже была. Теперь у меня есть адвокат, - объявила она с такой безутешностью и беспомощностью, с какой человек восклицает: "Я банкрот!" - или сообщает: "Мне собираются сделать лоботомию". - На свой страх и риск, - продолжила она. - Я не могу больше жить с твоим отцом в одном доме. Я не могу работать с ним в одной лавке. Я не могу ездить с ним в одной машине. Я больше не могу спать с ним в одной постели. Мне не хочется, чтобы он находился рядом со мной - настолько рядом. Он слишком зол, слишком яростен, и это меня путает. Вот зачем я и приехала - рассказать тебе об этом. - Сейчас она уже не плакала. Сейчас, как ни странно, она вновь стала самой собой: она была готова к битве и собиралась одержать победу, а вот я, наоборот, с трудом удерживался от слез, прекрасно понимая, что ничего подобного не случилось бы, останься я дома.

Руки у мясника должны быть сильными, и руки у моей мамы были сильные: я почувствовал это, когда она обняла меня, после того как я все-таки разрыдался.

Когда мы вернулись из солярия в палату, миновав по дороге мисс Клемент, которая (святая женщина, нет, на самом деле святая!) деликатно отвела взгляд, Оливия пристраивала в вазу новый букет, принесенный ею сегодня, а прибыла она всего несколько минут назад. Закатав рукава свитера, чтобы не намокли, когда она будет наполнять водой вторую вазу, Оливия бесстыдно щеголяла шрамом на запястье - на запястье той самой руки, которой она повергла мисс Клемент в такое остолбенение; той самой руки, что исполняла главную роль в непристойной пьеске, разыгрываемой нами в моей палате, пока обитатели соседних - в полном соответствии с правилами больничного распорядка - вели себя прилично и даже разговаривать старались вполголоса. Шрам на запястье показался мне в эту минуту таким зловещим, словно Оливия вскрыла себе вены всего пару дней назад.

Когда я был маленьким мальчиком, отец время от времени брал меня с собой на бойню на Астор-стрит, в промышленной зоне Ньюарка. И на рынок, где торговали птицей, в дальнем конце Берген-стрит. И там я видел, как режут кур. Видел, как режут сотни кур и спускают кровь в соответствии с кошерным ритуалом. Сначала мой отец выбирал кур, которых собирался купить. Куры сидели в загоне на насесте, примерно в пять ярусов. Подавшись вперед, отец хватал курицу, пригибал ей голову, чтобы она его не клюнула, и щупал грудку. Если грудка оказывалась упругой, это означало, что курица молодая и мясо ее не будет жестким; если же вялой - дело с большой долей вероятности обстояло прямо наоборот. Отец также дул на перья, чтобы разглядеть кожицу, курицы ему требовались желтые и самую малость раскормленные. Выбрав курицу, он кидал ее в ящик (ящики эти были заготовлены продавцами заранее); после чего шохет - мастер ритуального умерщвления - лишал ее жизни. Он загибал шею курицы назад - не ломал ее, а именно загибал, так что та изгибалась дугой, - раздвигал несколько перышек, чтобы лучше видеть, что именно делает, и острым как бритва ножом перерезал ей горло. Для того чтобы курица не утратила кошерности, умертвить ее следовало одним-единственным - пусть и не сильным, но идеально ровным - ударом. Чуть ли не с самого детства запомнилось мне и еще одно, куда более странное, зрелище: я видел, как забивают некошерных кур, отрубая им голову целиком. Замах, удар - и обезглавленная курица летит в воронку. Шесть-семь расположенных по кругу воронок. Кровь стекает по желобу в накопитель, а ноги обезглавленных кур еще дергаются. Порой безголовая курица каким-то образом выбирается из воронки и бегает. Бегает вслепую, может с разбегу налететь на стену, но все равно бегает… Кошерных кур, впрочем, тоже бросают в воронку… Кровопролитие, забой животных и птицы. Конечно же, мой отец закоснел среди всего этого; что же касается меня самого, то поначалу я, понятно, приходил в ужас, хотя и старался этого не показывать. Я был маленьким мальчиком, шести-семи лет от роду, но все же довольно скоро сообразил: это папина работа, а ведь работа порой бывает и грязной. Точно так же обстояло дело и на бойне, где забитое животное становилось кошерным только после того, как из него вытечет вся кровь. На обычной бойне животное можно пристрелить или перед умерщвлением оглушить сильным ударом - убить любым способом, каким только вздумается. А вот на кошерной бойне животное должно истечь кровью. И в те дни, когда отец-мясник брал меня, маленького мальчика, на бойню, животное для этого подвешивали за ноги на цепях. Сперва сковывали цепью задние ноги, лишая животное подвижности. Но эта цепь была прикреплена и к лебедке, и вот скотину поднимали на лебедке под потолок с тем, чтобы кровь прилила к голове и передней части туловища. И тут наступал миг умерщвления. Появлялся шохет в непременной кипе. Садился в своего рода нишу (по меньшей мере, именно так обстояло дело на Астор-стрит), брал животное за голову, клал ее к себе на колени, заносил устрашающих размеров нож, восклицал на идиш что-то вроде "благослови меня, Господи!" и перерезал горло. Если это удавалось сделать одним ударом, перерезав сонную артерию, трахею и пищевод и не задев позвоночника, животное умирало мгновенно и считалось кошерным; если же для умерщвления требовались два удара, или животное умирало не сразу, или нож оказывался недостаточно хорошо заточен и оставлял зазубрины на позвоночном столбе, животное кошерным уже не считалось. Шохет перерезал животному горло от уха до уха и оставлял его на весу, пока из мертвого тела не стечет вся кровь. Выливалась она, впрочем, мгновенно, как если бы он выплеснул на бетонный пол со специальными стоками (как в душевой кабине) целое ведро крови, а то и несколько ведер сразу. Поднявшись с места в нише, шохет стоял в резиновых сапогах в крови по самую щиколотку (и это несмотря на стоки!), и все это я видел еще совсем маленьким мальчиком. Видел много раз. Отец считал, что для меня важно хорошенько насмотреться на это; так он считал - тот самый человек, который теперь отчаянно паниковал из-за меня по поводу и без оного, да и за самого себя боялся тоже.

Я вот к чему веду: затевая самоубийство, Оливия, по сути дела, хотела лишить себя жизни по кошерному ритуалу - выпустив кровь из тела. Удайся ей это, сумей она осуществить задуманное одним-единственным виртуозным надрезом, раввинат не смог бы найти в ее действиях ни малейшего изъяна. И бесстыдный, прямо-таки вопиющий шрам на запястье выдавал ее былое намерение обойтись с собой как с обреченным на заклание животным.

Ростом я пошел в маму. Она была высокой и крупной женщиной и, не добрав всего дюйма до шести футов, величаво возвышалась не только над собственным мужем, но и, разумеется, над всеми женщинами в нашей еврейской округе. Темнобровая, пепельноволосая (в лавке непременно облаченная в пепельного цвета платье под залитым кровью белым передником), мама, безусловно, смогла бы сыграть роль передовой представительницы рабочего класса ничуть не хуже любой из советских женщин с пропагандистских плакатов наших заокеанских союзников - такими плакатами в годы Второй мировой войны была увешана вся наша школа. Оливия, напротив, была стройна и изящна и при весьма недурном для женщины росте в пять футов семь-восемь дюймов казалась рядом с моей матерью (и по сравнению с нею) миниатюрной и хрупкой. Поэтому, когда моя мать, привыкшая работать в залитом кровью белом переднике, размахивая длинными и заточенными, как самурайские мечи, ножами, то открывая, то закрывая тяжелую дверцу морозильной камеры и кормя мясными обрезками, вываливаемыми на сальный клок газетной бумаги, двух котов-исполинов, которых мы держали в затхлом чулане, и держали не как домашних любимцев, но как бесстрашных и неутомимых убийц крысиной и мышиной нечисти, расплодившейся в подвале, - когда моя мать поздоровалась за руку с Оливией, я мгновенно понял не только то, как, должно быть, выглядела Оливия, когда была ребенком, но и то, какой беззащитной она сразу же становится там, где вполне хватило бы легкого смущения. Ее хрупкая ручка утонула в материнской грубой медвежьей лапище, словно это была не девичья кисть, а маленькая телячья отбивная на косточке; однако хуже было другое: Оливия словно бы тотчас же растворилась в своем недавнем прошлом (каковым бы оно ни было), с пьянством и последующей суицидальной истерикой. Испуганная и до мозга костей потрясенная, заранее покорившаяся самому страшному раненая маленькая девочка - вот какова она была, и я наконец-то понял, что моя мама, пусть и затравленная мужем настолько, что она решилась на развод (на развод, который, вне всякого сомнения, его уничтожит - да, теперь я уже осознавал, что ему суждено погибнуть), ни в коем случае не испугана, а главное, ничему не покорилась заранее. Тот факт, что мой отец практически вынудил жену затеять бракоразводный процесс, свидетельствовал не о ее слабости, а только о всеразрушающей силе необъяснимой метаморфозы, произошедшей с ним самим, метаморфозы, заставившей его в буквальном смысле слова вывернуться наизнанку в предчувствии неотвратимой, на его ничем не подкрепленный взгляд, катастрофы.

Все двадцать минут, что эти две женщины провели в моей больничной палате, мама, обращаясь к Оливии, называла ее "мисс Хаттон". В остальном она вела себя безупречно, как, впрочем, и сама Оливия. Мама не задала ни одного нескромного вопроса, не поинтересовалась ни родителями Оливии, ни их профессией, не полюбопытствовала, что бы мог означать свежий букет цветов в плане наших с Оливией взаимоотношений, - одним словом, она проявила такт. Я представил ей Оливию как сокурсницу, приносящую мне в больницу домашние задания и забирающую уже выполненные с тем, чтобы я не отстал от соучеников за время вынужденного отсутствия по болезни. Мне не удалось заметить, чтобы мама косилась на запястье со шрамом и проявляла какие-нибудь признаки недоверия или неприязни к моей девушке. Не выйди моя мать замуж за отца, она, несомненно, могла бы найти своим дипломатическим и разведывательным способностям куда лучшее применение, чем то, которого требует работа в мясной лавке. Мамина корпулентность словно бы исключала всякую душевную тонкость, на самом деле присущую ей и не раз ее выручавшую там, где, безусловно, сплоховал бы мой никогда не отличавшийся особой деликатностью отец.

Оливия, как я уже сказал, не подвела меня тоже. Она и бровью не повела, услышав, что ее настойчиво именуют "мисс Хаттон", хотя каждый раз, когда это происходило, я ждал от нее, самое меньшее, некоторого недоумения. Что же такое распознала в ней моя мама, если избрала столь подчеркнуто формальную манеру обращения? Дело ведь не могло заключаться в том, что Оливия не еврейка. Хотя моя мать была еврейской провинциалкой из Ньюарка, типичной для своего времени, своей среды и происхождения, глупой провинциалкой она ни в коем случае не была, а значит, прекрасно понимала, что в середине двадцатого века, поселившись в самом сердце Среднего Запада, ее сын с большой долей вероятности начнет водиться с девушками, воспитанными в преобладающей - чтобы не сказать господствующей, а то и просто-напросто официальной - вере. Задела ли маму внешность Оливии, определенный налет аристократичности, той присущий, вид человека, у которого все и всегда в жизни было гладко? Или просто красивое молодое тело? Может быть, мама оказалась не готова к такой изысканности, увенчанной изобилием темно-рыжих волос? Откуда взялось это вновь и вновь повторяющееся "мисс Хаттон" по отношению к девятнадцатилетней девице с прекрасными манерами, девице, которая не сделала ей ничего плохого, а, напротив, пришла на помощь ее находящемуся на излечении после операции сыну? Что ее, грубо говоря, задело? Что встревожило? Конечно же, не цветы, хотя с них-то, не исключено, все и началось. Конечно же, это был взгляд на шрам; именно шрам и не позволил маме называть Оливию по имени. Шрам на запястье вдобавок к принесенным в больничную палату цветам!

Шрам на запястье, едва моя мать его увидела, стал для нее идеей фикс, и Оливия поняла это, как понял и я. Мы понимали это все трое, и тем невыносимее было выслушивать разговор ни о чем, который они вели. И то обстоятельство, что Оливия выдержала в одной комнате с моей матерью целых двадцать минут, свидетельствовало о ее мужестве и силе.

Как только Оливия ушла, намереваясь поспеть на автобус до Уайнсбурга, мама отправилась в ванную - однако не помыться, а самым тщательным образом продезинфицировать раковину, ванну и унитаз мылом и бумажными полотенцами.

- Мама, не надо! - крикнул я ей. - Ты же только что с поезда. А тут все более-менее чисто.

- Я здесь. Этим надо заняться, вот я этим и займусь.

- Этим не надо заниматься. Здесь этим занимается нянечка. Каждое утро.

Но ей самой надо было этим заняться. Она нуждалась в этом куда сильней, чем моя ванная. Работа! Некоторым людям работа - пусть и самая тяжелая, самая грязная - необходима, чтобы преодолеть тяготы существования и хотя бы на время избавиться от самых убийственных мыслей. К тому моменту, как мама управилась с уборкой в ванной, она вновь стала самой собой, скребя и драя, таинственным образом восстановила запасы человеческого и женского тепла, каким всегда меня окружала. Мне вспоминается, что, когда я еще учился в младших классах, любая мысль о матери неизменно приобретала форму: "Мама работает", но не потому, что работа была ей в тягость. Ее трудолюбие и способность работать не хуже и, во всяком случае, не меньше мужа восхищали меня уже тогда.

- Расскажи мне о своей учебе, - попросила мама, усаживаясь в кресло в углу палаты, тогда как я сел на кровати и откинулся на подушки. - Расскажи, чем ты тут занимаешься.

- Историей США до тысяча восемьсот шестьдесят пятого года. С первых поселений в Джеймстауне и на побережье залива Массачусетс и до окончания Гражданской войны.

- И тебе это нравится?

- Да, мама, мне это нравится.

- А что еще вы тут проходите?

- Разделение властей в США.

- А что это такое?

- Принципы управления страной и сама система распределения и отправления властных полномочий. Законы. Конституция. Три ветви власти. В старших классах школы у нас было обществоведение, но, понятно, далеко не столь основательное. Это очень хороший курс. Мы изучаем реальные исторические документы. Знакомимся с решениями Верховного суда по наиболее знаменитым делам.

- Как это замечательно! И как отвечает твоим интересам! Ну а что с преподавателями?

- С ними все в порядке. Гениев среди них не видно, но дело свое они знают. До известного предела, конечно. Приходится добирать из книг, но ведь здесь имеется библиотека! Все, что нужно мозгам для развития, здесь имеется.

- И тебе здесь лучше, чем дома?

- Лучше, мама, - подтвердил я. И подумал: куда лучше, чем тебе.

- Почитай мне что-нибудь, сынок. Что-нибудь из учебника. Мне хочется самой услышать, что ты изучаешь.

Я раскрыл первый том книги "Рост американской республики" Коммаджера и Морисона, который Оливия принесла мне из моей комнаты в общежитии, раскрыл его наугад и уткнулся в начало уже проработанной главы "Администрация Джефферсона. Революция 1800 года".

- "Томас Джефферсон, - начал я читать, - припоминая на склоне дней события своей бурной жизни, назвал собственное избрание на пост президента страны в тысяча восьмисотом году точно такой же революцией, как та, что произошла в тысяча семьсот семьдесят шестом. По его мнению, именно он спас страну от монархии и милитаристского вождизма и развернул ее лицом к республиканской простоте. Однако угрозы возникновения монархии никогда не существовало, от милитаристского вождизма страну спас Джон Адамс, а к простоте трудно применить эпитет "революционная"…

Фишер Эймс, - продолжил я чтение, - предостерег: избрав президентом сущего якобинца, Америка обрекает себя тем самым на страх и смерть, общее имя которым - террор. Однако ближайшие четыре года оказались одним из самых спокойных, особенно в сравнении с позднейшими, президентских сроков и не были отмечены ни радикальными реформами, ни сколько-нибудь заметной общественной смутой…"

Назад Дальше