Мне надо было уехать, но я не знал куда. Все колледжи были для меня одинаковы. Оберн. Уэйк-Форест. Болл-Стэйт. Колледж при Южном методистском университете. Вандербилт. Маленберг. Для меня это были всего лишь названия выступавших за колледжи футбольных команд. Каждую осень я жадно слушал результаты стыковых игр по радио в субботнем обозрении спортивных новостей Билла Стерна, но академические различия между колледжами оставались для меня тайной за семью печатями. "Луизиана-Стэйт" набрала тридцать пять очков, "Райс" - двадцать, "Корнелл" - двадцать одно, "Лафайет" - семь, "Норсвестерн" - четырнадцать, "Иллинойс" - тринадцать. Вот и вся разница. А так один колледж ничуть не хуже любого другого: ты поступаешь туда и выходишь оттуда с дипломом и первой научной степенью, вот и все, что имеет значение для семьи без особых запросов вроде нашей. Я поступил в колледж в деловой части Ньюарка, потому что до него было рукой подать и потому что учеба там была нам по средствам.
И это меня вполне устраивало. На самом старте своей взрослой жизни, еще до того, как начались всяческие неприятности, я обладал замечательной способностью довольствоваться малым. Этим я отличался еще в детстве, да и на первом курсе в колледже Трита не утратил чудесного дара. Все в колледже приводило меня в трепет. Я быстро начал боготворить преподавателей и заводить друзей, в большинстве своем происходивших из трудовых семей вроде нашей и образованных не более моего, если не менее. Кое-какие из новых приятелей были евреями и учились со мной в средней школе, но далеко не все, и меня поначалу погружала буквально в гипнотический транс перспектива - и возможность! - разделить ланч с ирландцами или итальянцами именно потому, что они были для меня существами другой породы - не только другими ньюаркцами, но и, так сказать, жителями другой планеты. И, конечно же, меня восхищали курсы лекций сами по себе, при всей их элементарности; они будоражили мой мозг точно так же, как в свое время - при первом знакомстве - буквы алфавита. К тому же, когда здешний преподаватель физкультуры просто-напросто вытолкнул меня на бейсбольное поле (меня, все старшие классы недурно игравшего в школьной команде) и попробовал было поставить на первую позицию в жалкой сборной первого курса - а произошло это весной, - я окончательно закрепился в составе на месте второго опорного защитника, на два-три шага позади от нашего главного стоппера Анжело Спинелли.
Но прежде всего я учился, на каждой лекции или практическом занятии открывая для себя что-нибудь новое; и мне особенно нравилось то, что наш колледж был таким маленьким и непритязательным, более походя не на учебное заведение, а на районный клуб по интересам. Колледж Трита скромно стоял на северном краю деловой части города, с ее офисными зданиями, универмагами и специализированными магазинчиками (как правило, семейными), на задворках маленького треугольного Парка Войны за независимость, где обитали главным образом бомжи и ханыги (большинство из которых мы знали по имени), зажатый между парком и мутной рекой Пассейик. Колледж размещался в двух разнесенных довольно далеко друг от друга непримечательных строениях: в здании старой, заброшенной и прокопченной, пивоварни, расположенном возле прибрежной промышленной зоны и переоборудованном под аудитории и лаборатории (здесь я занимался биологией), и - за несколько кварталов оттуда, через окружную дорогу, посреди парка, который был у нас вместо кампуса и где мы в полдень, рассевшись по скамейкам, поедали приготовленные на заре бутерброды, пока на соседней скамье бомжи пускали по кругу бутылку дешевого муската, - в маленьком четырехэтажном особнячке неоклассического стиля, с колоннами у главного входа, выглядящем снаружи точь-в-точь как небольшой банк, который и занимал это здание чуть ли не всю первую половину двадцатого столетия. Здесь находился ректорат, и здесь же - временно - располагались аудитории, в которых мне преподавали историю, английский и французский, причем преподавали профессора, называвшие меня мистером Месснером, а не Марком или Мариком и регулярно дававшие письменные задания, каждое из которых я старался выполнить и сдать первым. Мне не терпелось превратиться во взрослого человека, в хорошо образованного, зрелого, независимого взрослого человека, что, собственно говоря, и устрашало моего отца, который, пусть он и отлучал меня от дома (запирая изнутри на два замка обе двери) за малейшее проявление признаков и прерогатив взрослости, не переставал гордиться моими академическими успехами и уникальным в нашей семье статусом студента колледжа.
Первый курс стал для меня самым упоительным и вместе с тем самым чудовищным временем жизни, поэтому я и решил перебраться на следующий год в Уайнсбург, маленький колледж изящных искусств с инженерно-техническим отделением, находящийся в сельском округе в северной части центрального Огайо - в восемнадцати милях от озера Эри и в пятистах милях от запертой изнутри на два замка двери черного хода в Ньюарке. Живописный кампус Уайнсбурга, с высокими раскидистыми деревьями (позднее подруга сказала мне, что это вязы) и четырехугольными двориками меж стен, увитых плющом, красиво расположенный на вершине холма, вполне мог бы послужить естественной декорацией (или, как говорят в кино, натурой) для какого-нибудь мюзикла про студентов, в котором герои, вместо того чтобы учиться, круглыми сутками поют и пляшут. Дабы заплатить за мое обучение в иногороднем колледже, отцу пришлось избавиться от Айзека, вежливого и тихого ортодоксального иудея с непременной кипой на голове, который был нанят, когда я пошел учиться в колледж Трита, а моей маме (которой Айзек помогал в мясной и которую, как поначалу предполагалось, должен был впоследствии полностью освободить от работы в нашем магазинчике) - вновь начать работать на равных с отцом. Только так ему удалось бы свести концы с концами.
Меня определили в комнату в Дженкинс-холле, которую мне пришлось делить с тремя соучениками - и все они, как я обнаружил, были евреями. Подобный подход несколько удивил меня: во-первых, я ожидал, что меня поселят в комнату на двоих; а во-вторых, идея отправиться на учебу в далекий штат Огайо отчасти была подсказана желанием окунуться в совершенно нееврейскую среду и понять, что это такое. И отец, и мать сочли эту затею странной и даже опасной, но я в свои восемнадцать не сомневался в собственной правоте. Стоппер Спинелли (учившийся, как и я, на юриста) стал моим лучшим другом в колледже Трита, и когда он пригласил меня к себе домой, в итальянский квартал, познакомиться с семьей и с национальной кухней, посидеть и послушать, как они разговаривают с сильным акцентом и подшучивают друг над другом, то и дело срываясь на родной язык, это показалось мне ничуть не менее увлекательным, чем растянутый на два семестра курс истории западной цивилизации, каждая лекция которого буквально открывала мне глаза на то, каким был мир задолго до моего появления на свет.
Комната в общежитии была длинной, узкой, дурно пахнущей и слабо освещенной, с обшарпанным дощатым полом, двухъярусными кроватями и четырьмя старыми, неуклюжими и искорябанными деревянными столами, приткнутыми к коричневато-зеленым стенам. Я занял нижнюю койку, а у меня над головой уже расположился тощий и долговязый брюнет-очкарик по имени Бертрам Флассер. Когда я попытался познакомиться с ним, Флассер не удосужился протянуть мне руку и посмотрел на меня так, словно увидел перед собой насекомое неизвестной породы, от встреч с которым его до сих пор миловал бог. Двое других соседей тоже уставились на новичка разве что не с презрением, но я все же назвал им свое имя, и они ответили тем же, вследствие чего я с готовностью ухватился за мысль, будто единственный настоящий сумасшедший в этой комнате - Флассер. Все трое учились на отделении английского языка и литературы на младших курсах и состояли членами местного драмкружка. И никто из них не входил ни в одно из здешних братств.
В кампусе насчитывалось двенадцать братств, но лишь в два из них принимали евреев - в маленькое стопроцентно еврейское братство с примерно полусотней членов и в межконфессиональное братство (вдвое меньше еврейского), основанное группой студентов-идеалистов, привлекающих в свои ряды любого, до кого им удастся дотянуться. В остальные десять брали исключительно белых христиан мужского пола, что никак не следовало считать чем-то вызывающим или даже оскорбительным в кампусе, кичащемся своей приверженностью старым добрым традициям. Домики христианских братств, с их внушительными гранитными фасадами и дверями, стилизованными под замковые ворота, первым делом бросались в глаза на Бакай-стрит - широкой трехполосной улице, или, вернее, бульваре, на газоне которого стояла пушка эпохи Гражданской войны, стреляющая (если верить рискованной шутке, которую первым делом пересказывали новичкам) каждый раз, когда мимо нее проходит невинная девушка. Бакай-стрит, начинаясь в кампусе, шла по жилым кварталам с чистенькими старомодными особнячками, утопающими в тени высоких деревьев, до самой Мэйн-стрит - главной и единственной деловой артерии всего городка, растянувшейся аж на четыре квартала от моста через Винный ручей в одном конце до железнодорожной станции в другом. Самым важным зданием на Мэйн-стрит был "Нью-Уиллард-хаус" - гостиница и питейное заведение, в главном зале которого в субботние вечера футбольных матчей собирались выпускники колледжа вспомнить за кружкой или за стопкой о старом добром времечке. Здесь мне, получившему направление в студенческом бюро по трудоустройству, предстояло по пятницам и по субботам работать официантом на минимальной ставке семьдесят пять центов в час плюс чаевые. Внеклассная жизнь колледжа, в котором насчитывалось примерно тысяча двести студентов, распределялась более-менее поровну между тем, что происходило за массивными черными, усеянными гвоздями дверьми в домиках братств, и пребыванием на свежем воздухе, то есть на принадлежащих все тем же братствам шикарных газонах, на каждом из которых практически в любую погоду гоняли мяч по двое-трое студентов.
Мой сосед Флассер на дух не переносил меня и безжалостно надо мной насмехался. Когда я пробовал вести себя с ним вежливо, он обзывал меня маленьким принцем-очаровашкой. Когда я требовал, чтобы он оставил меня в покое, Флассер откликался: "Надо же! Такой большой, а обижается как ребенок!" По ночам, когда я уже ложился спать, он ставил на проигрыватель пластинку с музыкой Бетховена, причем включал его на всю громкость, что, судя по всему, двум другим его соседям докучало далеко не так, как мне. Я не разбирался в классической музыке, не любил ее, а главное, мне нужно было хорошенько высыпаться, чтобы хватило сил и на работу официантом, и на учебу на том же уровне, что и в колледже Трита, где я хорошо окончил оба семестра и был даже занесен в почетный список деканата. Сам Флассер никогда не вставал до полудня (даже если для этого приходилось прогуливать утренние лекции) и постель свою никогда не застилал, так что его простыни вечно развевались у меня над головой, и этот балдахин меня, мягко говоря, не радовал. Жизнь в столь плотном контакте с Флассером была еще невыносимее, чем существование под одним кровом с отцом на первом курсе в колледже Трита; отец хотя бы уходил на весь день в лавку и старался, пусть и на свой безумный лад, чтобы мне жилось получше. Все трое моих соседей были задействованы в студенческой постановке "Двенадцатой ночи" - пьесы, о которой я не имел ни малейшего представления. В старших классах я читал "Юлия Цезаря", в первый год в колледже - "Макбета", этим мое знакомство с Шекспиром и ограничивалось. В "Двенадцатой ночи" Флассеру досталась роль Мальволио, и по ночам, устав от Бетховена, он принимался у себя наверху декламировать шекспировский текст. Порой он начинал расхаживать по комнате, репетируя заключительную реплику своего персонажа: "Всей вашей подлой шайке я отмщу!" С нижнего яруса я заклинал его: "Флассер, прошу тебя, угомонись!", в ответ на что он орал, или скандировал по слогам, или - по настроению - зловеще шептал все ту же угрозу: "Всей вашей подлой шайке я отмщу!"
Проведя в кампусе всего несколько дней, я начал приглядывать себе новое жилье. Мне нужен был кто-нибудь в одиночку занимающий двухместную комнату и согласный пустить меня на свободное место. Поиски заняли несколько недель; за это время в отношениях с Флассером я буквально дошел до ручки и однажды, разбуженный примерно через час после отхода ко сну, дико взревев, сорвался с нижней койки, сдернул вращающуюся пластинку и - никогда еще я не прибегал к насильственным действиям такого рода! - с грохотом шваркнул ее об стену.
- Ты только что уничтожил Шестнадцатый квартет фа мажор. - Произнеся это, Флассер остался сидеть у себя наверху, полностью одетый и в башмаках. К тому же он курил.
- Наплевать! Я пытаюсь хоть немного поспать.
Над изголовьем у одного из наших соседей зажглась голая лампочка. Оба они спрыгнули с коек и стояли сейчас в одних трусах, с любопытством ожидая дальнейшего развития событий.
- Такой сладенький маленький мальчик, - сказал Флассер. - Такой вежливенький. Такой чистенький. Такой образцовенький. Немного не в ладах с законом в том, что касается умышленной порчи чужого имущества, а в остальном с некоторой натяжкой может и хочет сойти за человека.
- А что плохого в том, чтобы походить на человека?
- Все плохо! - с ухмылкой ответил Флассер. - Люди, знаешь ли, страшно воняют.
- Да это ты воняешь! - заорал я на него. - Ты, Флассер! Ты не моешься, ты не меняешь нательного белья, ты даже не застилаешь постели. Какое у тебя право хоть в чем-нибудь упрекать кого бы то ни было? Ты или репетируешь в четыре утра, или запускаешь свою музыку на полную громкость.
- Да, Марк, в отличие от тебя, я не пай-мальчик.
Тут наконец вмешался один из наших соседей.
- Да брось ты! - сказал он мне. - Уж такое он говно. Просто не бери в голову.
- Но мне нужно высыпаться! - Я по-прежнему говорил на повышенных тонах, можно сказать, кричал. - Я не могу работать, если не высплюсь. Я не хочу свалиться с ног раньше времени!
- Свалиться с ног… - Теперь Флассер не только ухмылялся, но и посмеивался. - Это наверняка пошло бы тебе на пользу.
- Он сумасшедший! - рявкнул я. - Каждое его слово - это сущее безумие!
- Интересно, - возразил Флассер. - Он только что уничтожил квартет фа мажор Бетховена. А сумасшедший - я!
- Кончай, Берт, - буркнул один из наших соседей. - Заткнись и дай ему поспать.
- После того как этот варвар разбил вдребезги мою пластинку?
- Скажи ему, что купишь новую, - присоветовал сосед уже мне. - Скажи, что поедешь в центр и купишь ему новую. Давай же, говори, иначе он никому не даст заснуть!
- Я куплю тебе новую.
Абсурдная несправедливость происходящего угнетала меня сильнее всего остального.
- Благодарю, - ухмыльнулся Флассер. - Благодарю покорно. Славный ты парень, Марк, ничего не скажешь, действительно славный. И попрекнуть тебя нечем. Чистенький, гладенький, сладенький. А кончишь ты все равно как твой тезка Аврелий - это я тебе говорю!
Пластинку вместо разбитой я купил на деньги, заработанные пятничными и субботними вечерами в кабаке. Работа эта мне не нравилась. Времени она занимала куда меньше, чем помощь отцу в лавке, и все же изматывала меня сильнее - шум и гам изрядно подвыпивших людей, густой пивной дух и сигаретный дым - и в каком-то смысле была еще противнее самых отвратительных вещей, которыми мне время от времени приходилось заниматься в мясной. Сам я пива не пил, да и вообще в рот не брал спиртного. Я не курил, я не орал, я не горланил песен, срываясь на крик, лишь бы произвести впечатление на девиц, в отличие от множества завсегдатаев, приводивших в "Нью-Уиллард-хаус" своих подружек. Чуть ли не еженедельно в баре устраивали "булавочную помолвку": студент колледжа (и член одного из братств) дарил студентке фирменную булавку своего братства в знак неформального обручения - ожидалось, что девица впредь будет накалывать ее себе на свитер или на блузку, - и это событие отмечали самым бурным образом. "Попалась на булавку" на младших курсах, обручилась на старших курсах и выскочила замуж по окончании - таким путем шли (вернее, пытались идти) девственницы Уайнсбурга в бытность мою девственником в его стенах.