Пребывание Васко во Франции близилось к концу, консульство выдало ему документ, где было написано, что он покинул родину в поисках работы, этот новый персонаж мог носить берет; не расставаясь с ним, Васко приехал поездом в Мадрид, затем в Саламанку, и только три дня спустя отыскал там земляка, некоего Аугусто, который проводил его до португальской границы, сначала недоверчиво покосившись на его руки, должно быть недостаточно огрубевшие от черной работы. И все же он возвращался, даже если снова придется вести жизнь подпольщика и риск увеличится вдвое. Иначе он поступить не мог. Они решили перейти границу у Алфайятеса, селения в провинции Нижняя Бейра, расположенного среди каштанов и пшеничных полей; район этот постоянно прочесывался жандармами таможенной инспекции, но имелось и преимущество, важное в подобных обстоятельствах; тут можно было рассчитывать на помощь местных крестьян, связанных с контрабандистами, на их безоговорочную солидарность перед лицом общего врага - закона, облаченного в полицейский мундир и с оружием в руках. Аугусто оставил его в километре от границы, откуда виднелся Алфайятес и темные силуэты каштанов, сотрясаемых зимним ветром. Издали холм казался почти плоским, чуть приподнятым над равниной, однако по мере приближения он рос на глазах у Васко. Резкий и скупой на слова Аугусто, сохраняя свой бесстрастный вид, настойчиво советовал ему не удаляться от селения - там легче найти убежище, - только пробираться туда лучше со стороны кладбища, перепрыгнув через ограду в том месте, где она упирается в нераспаханное поле, и выйти в центр поселка, миновав таким образом сторожевые посты. У кладбищенской стены он очутился в два часа ночи, небо хмурилось, слышался лай собак, на улицах и в домах не светилось ни единого огонька, и трудно было поверить, что здесь кто-то живет, как вдруг завыл ветер и хлынул проливной дождь, словно наполненную влагой тучу рассекли пополам. В такую ночь жандармы, конечно, не станут устраивать облаву, но как спрятаться от непогоды? Поблизости никакого укрытия, кладбище с плоскими могилами, без надгробных памятников. Черт бы побрал это небо, низвергающее потоки воды! Васко промок до костей. Не спасли ни пальто, ни берет. Он перелез через ограду, вдоль которой росли кипарисы - ветер не давал дышать, - и зашагал к поселку; остановившись под каштаном с голыми сучьями, который хоть немного защитил его от дождя, он вдруг заметил в долине, где неслись бурные ручьи, арочный мостик. Не чуя под собой ног от усталости, он забрался под мост и задремал. В шесть часов утра Васко проснулся от странного ощущения, будто на его теле тает лед, и с удивлением увидел возле себя группу женщин, которые мрачно его разглядывали. Женщин оказалось всего четверо и двое малышей, все в темном, и такими же темными были виднеющиеся вдалеке поля, просыхающая земля вокруг, и небо, и деревья. Женщины были явно озадачены, но молчали. Незнакомец не мог быть из этих мест, где мужчины не носят пальто. К тому же, спит в насквозь промокшей одежде. Наверное, бродяга или сумасшедший. Васко мгновенно оценил обстановку: ни в коем случае нельзя допустить, чтобы кто-нибудь вскрикнул от удивления или испуга; лениво потянувшись, он поздоровался с женщинами, весело сказал: "Проклятый дождь! Загнал меня под мост" - и с беззаботным видом зашагал к поселку, заглянув по пути в первую попавшуюся таверну.
- Одежда высохла. Можно переодеться. Ты меня слышишь, Васко?
О нет, Жасинта! Не теперь, Жасинта. Не теперь, Мария Кристина.
- Пора одеваться.
Но он не мог противиться неодолимому желанию закрыть глаза и вновь окунуться в прошлое, оказаться наедине со своими призраками и своими палачами. Трактирщик пригласил его в дом, к горящему очагу, и очаг напомнил ему гору с четкими силуэтами деревьев, гору и Нурию, навек утраченную Нурию, и очаг напомнил ему Барбару с ее калориферами - где-то теперь Нурия? трактирщик положил на тарелку зеленой фасоли и кусок сала, луковая подлива была сильно приправлена специями, запах ее возбуждал и пьянил, и по-видимому, не обращая внимания на слова Васко ("Я бродячий торговец. Продаю канаты и мешки. Вам не надо? Дождь застал меня в дороге"), сделал знак сынишке, худенькому пареньку лет десяти, чтобы тот наполнил кружку вином и поставил ее на стол. "Ну, будет, оставьте болтовню на закуску. Выпейте вина и отдохните". Васко стал пить, сначала аккуратно отхлебывая, потом большими глотками, но за еду приняться не решался, не зная, полагается ли предупредить заранее, что он заплатит. "Все, что на тарелке, должно быть съедено", - эти слова сопровождались резким движением подбородка, заросшего густой черной бородой, тут Васко заметил, что на хозяине два пиджака, один поверх другого, отчего плечи казались подбитыми ватой, оба пиджака были темными, темными было небо, дома, земля, сколопендра огибала ножку стола, и трактирщик уселся напротив гостя, а парнишка, ободренный отцовским примером, примостился с другого конца, положив на стол руки и широко раскрыв глаза. Любопытные и восхищенные. Такие же, как у Алберто.
- Хорошо, Барбара. Я пойду в твою комнату переодеться. Наверное, костюм уже высох.
- Именно этого я и добивалась от тебя.
Кто это сказал? Жасинта. Васко посмотрел на нее, словно она только что появилась.
X
Теперь он знал, что у паренька из Алфайятеса были глаза Алберто. Алберто, как и Жасинта, как и Мария Кристина, считал, что душа у него чистая. "Какого цвета представляется тебе мир? Ты странный человек, Васко, сложный, но не мрачный. Ты можешь считать себя мрачным, и все же, когда ты смеешься, когда ты смеешься вот так, как сейчас, мой дорогой, все понимают, что душа у тебя чистая. Зачем же ты так упорно стараешься это скрыть?" Но существовала ли эта чистота в действительности? Чтобы это проверить, Алберто прибегнул к хитрости. А мог ли он хоть на минуту представить его в комнате Барбары, в том самом доме, в той самой квартире, куда приходят господа финансисты, господа политики и отставной блюститель нравственности?
В комнате Барбары. Один на один со временем, которое все прибывало, по мере того как он наблюдал его бег. Над диваном букеты засушенных цветов, точно мумии в стеклянных саркофагах на ложе из черного бархата. По обеим сторонам от них бездарные репродукции: осенний лес, ручей, мост, по которому бегут дети; гора Сен-Мишель и унылый пастух со своим стадом на переднем плане. Цветы и репродукции были расположены в форме креста - намек на благочестие. Или утонченная развращенность. Веселье, которое подхлестывают страданиями.
Страдания. Что ты о них знаешь, Алберто? Слушай: пять дней и четыре ночи мне не давали спать. Допросы беспрерывно следовали один за другим, безжалостный свет электрической лампы, казалось, сжигал все, на что падал. Набухшие вены готовы были лопнуть. Следователи менялись каждый час и все же выбивались из сил. Я замечал это по тому, как они закуривали сигарету или проводили языком по губам. И по тому, что начинали задавать вопросы машинально. Теперь можно было их не опасаться или, напротив, готовиться к худшему, что в конце концов уже не представляло для меня различия. Я не слышал их вопросов. Почти не сознавал их присутствия. Все словно происходило где-то далеко. В густом тумане.
А за этой туманной далью, в желтом небе реяла голубка. Я люблю небо, Алберто, люблю деревья. Но лишь в тюрьме я узнал, что дневной свет голубой, разных оттенков в зависимости от того, где мы находимся, - на берегу моря или на вершине горы, в зависимости от широты и долготы местности. Географическая карта предлагает нам целую гамму синевы. В Португалии это синева чистых и глубоких вод, словно игра драгоценного камня. Я узнал это, проведя две недели в одиночной камере (тишина тоже своего рода общество), только стены и дверь без решетки (о, если бы стены были из живой плоти! Из плоти, которую я мог осязать!), а на потолке пятнадцатисвечовая лампочка под толстым слоем пыли. Тогда мир представлялся мне желтого цвета, как небо на акварели, которую ты подарил мне на рождество. Только более тусклого. И я вдруг понял, до чего же синей была синева за тюремными стенами, синева, которая стала в моих воспоминаниях подобна открытой ране.
В какой-то момент мне разрешили сесть. И сразу на меня обрушилась свинцовая тяжесть сна. Все во мне - вены, жар, холод - застыло в сонном оцепенении, не давая пошевелиться. Я оперся локтем на руку, спрятал лицо в онемевших пальцах, но они сразу разжались. Те немногие секунды, пока мой инквизитор размеренным шагом расхаживал по комнате от двери до моего стула, я старался незаметно закрыть глаза. Спать. Спать. Превратиться в камень. Трудно поверить, Алберто, но мне удалось несколько раз заснуть. Я засыпал по-настоящему и просыпался с меньшей тяжестью в голове. Ее уже не клонило вниз. Но один раз я задремал чуть раньше или чуть позже, чем следовало, и полицейский, поймав меня врасплох, закатил мне такую пощечину, что я упал со стула. Я до крови закусил губу, чтобы боль заглушила ярость, и стиснул кулаки. А он сказал:
- Раз уж вы проснулись, давайте повторим все сначала.
Комната была желтая, мир - желтый, но я уже знал, какого цвета небо за стенами тюрьмы. Следователь видел, что я теряю последние силы, а из человека, изнемогающего от усталости и бессонницы, вряд ли удастся многое выжать. Поэтому на сцене появилось новое действующее лицо, которому полагалось разыгрывать сострадание и уступчивость и которое немедленно вошло в свою роль:
- Вы сегодня плохо выглядите. Вероятно, нуждаетесь в отдыхе.
- Я нуждаюсь в сне.
- Как? Вы еще не ложились? Теперь я вижу, что вам в камеру не поставили кровать. - Он изобразил гнев и возмущение: - Просто невероятно! Как можно было забыть об этом?!
Он велел надзирателю поскорей принести кровать, а сам, молча и нерешительно на меня поглядывая, курил тем временем нескончаемую сигарету с отвратительным запахом, точно, выполняя долг человечности, робел перед ответственностью за свое самоуправство.
- Ну, ложитесь и спите, сколько захочется. Только это, разумеется, должно остаться между нами, ведь я нарушил приказ начальства. Мне лично никогда не нравились подобные методы. А поговорим мы после.
Я повалился на кровать и мгновенно заснул. Внезапно кто-то грубо встряхнул меня за плечи. Я никак не мог очнуться, тошнота подступала к горлу, желудок выворачивало наизнанку. Где-то внутри зарождался крик, но голос отказывался повиноваться. Я был не в силах поднять голову. И раздававшиеся вокруг ругательства доносились откуда-то издалека, словно сквозь сон.
- Кто притащил ее сюда? Кто ему разрешил лечь?
И надзиратели поскорее унесли кровать. Теперь надо мною стояли двое полицейских, по одному с каждой стороны. Сострадательный господин исчез. Я видел их разъяренные взгляды, слышал их брань, хлеставшую, будто кнутом, мое притупленное сознание.
- Теперь, приятель, мы развяжем тебе язык.
Моя выдержка, словно гнилая нить, могла лопнуть от малейшего натяжения, и я призвал на помощь всю свою ненависть, весь свой гнев, я пытался победить слабость тела, уставшего от постоянной опасности, боли, нечеловеческого напряжения.
Полицейские вели допрос по заранее продуманному плану. Сначала спрашивали о безобидных пустяках, скрывать которые не было никакой нужды. Рига допроса постепенно ускорялся, но я этого не замечал, и вдруг сообразил, что мне задан опасный вопрос и что у меня не хватит времени обдумать ответ, попытаться перехитрить их. Я пробормотал что-то невразумительное и еще больше смешался. Но они твердили свое:
- Зачем вы упорствуете? Нам все равно известно многое. Здесь каждый выкладывает все, что знает. Запираться бесполезно. Покончим с этим, и мы сразу отправим вас домой. Вот послушайте…
И они называли факты, даты, имена. Главным образом имена друзей. В какой-то миг я действительно был готов поверить, что им все известно. Что меня предали. Что, подобно другим, я должен думать только о том, как бы спасти свою шкуру, что никто и ничто не стоит моей жертвы. Я из последних сил боролся со сном. Люди казались мне омерзительными, сам себе я тоже казался омерзительным, жертвой обмана, и думал об этом почти с наслаждением, желая выпачкаться в грязи так, чтобы никто меня не узнал после выхода из тюрьмы. Испытывать к себе оправданное отвращение, раз уж отвращение к другим толкнуло меня к окончательному решению, продиктованному отчаянием и яростью, к развязке, которая уже была мне безразлична. Этого они и добивались. К этому и вела их тактика.
- Рассмотрим теперь все по порядку. В такой-то день вы…
Я отрицательно качал головой, но скорее по привычке, без особого убеждения. Ненависть к ним рождала во мне протест, усталость же, напротив, звала к покорности. Положить конец этой агонии. Уснуть, Алберто, на несколько месяцев. Или хотя бы на четверть часа. И я сосредоточивал мысли на чем-нибудь постороннем, что не напоминало мне об отвращении и предательстве, или смотрел на полицейских ничего не выражающим взглядом, чтобы сбить их с толку. Переставал отвечать на вопросы. Но заговорю я или нет, от этого ничто не изменится, утверждали они, на воле все равно распространится слух, что я предатель. У них более чем достаточно возможностей уничтожить с помощью клеветы того, кто находится в тюрьме. Клевета эта падает на благоприятную почву и создает алиби тем, кого страх делает благоразумным. Страх, или, если хорошенько разобраться, тайное желание защитить цитадель своих общественных привилегий и в то же время приглушить голоса тех, кто их оспаривает. К этому добавлялось бесплатное удовольствие позлословить и позлорадствовать над чужим несчастьем. Заговорю я или не заговорю, все равно я человек конченый. Лучше уж признаться, и дело с концом. Тогда можно будет вернуться к семье, к приятелям по кафе, к работе. Вновь увидеть синеву неба. Мое упрямство никому не принесет пользы, а мне самому только повредит. Конченый человек этот Васко Роша. Я знал, что их угрозы и в самом деле осуществимы. Знал, но даже это не сломило моего духа. Чувство отвращения ко всему на свете охватывало меня внезапно и ненадолго; вызванное, очевидно, усталостью и бессонницей, оно тут же превращалось в слепую ярость, которой я не мог противиться. Я бы не заговорил. Даже если бы со мной произошло то же, что с Лоуренсо Абрунейрой. Ты слышал о нем, Алберто? В тюрьме он едва не потерял рассудок от пыток и унижений, а на воле никто не сомневался в его предательстве. Дочь Абрунейры первая поверила ложным слухам и ушла из дому, не желая оставаться "под одной крышей с предателем". Родная дочь, Алберто. В кафе из рук в руки переходила фотокопия протокола с его признаниями, где он выдавал всех подряд. И никто не воспротивился приятному искушению поддаться обману. Дочь ушла из дому потому, что отец научил ее презирать слабых. Когда-то некий писатель не выдержал пыток и заговорил; едва его выпустили на свободу в награду за проявленную слабость, он бросился к друзьям предупредить, что не смог устоять и назвал некоторые имена, сообщил наименее важные сведения, только бы его не мучили; Абрунейра, обсуждая с дочерью это событие, резко критиковал писателя за малодушие, только жена возражала против гуманизма, который позволяет одним судить о других, не зная ни обстоятельств, ни причин, вынуждающих человека меняться в тюрьме до неузнаваемости. Теперь отец сам пал жертвой своего ригоризма. Дочь сняла комнату, поступила на службу и на тревожные звонки матери неизменно отвечала: "Живи сама под одной крышей с предателем, - и добавляла: - А меня оставь в покое".
Возможно, я тоже стал бы "предателем". Даже не сдавшись, даже не заговорив. Они повторяли со все нараставшим раздражением:
- Нам ничего не стоит это устроить.
И когда поняли, что им не удастся сломить мое сопротивление, что я буду бороться до конца, они приказали мне, уже без раздражения и без тупой злобы, а лишь с привычным равнодушием:
- Снимите рубашку.
Человек, которого заставляют раздеться в присутствии других, чувствует себя униженным. Это чувство сильнее стыда. Только тот, кто испытал его, может меня понять. Они умеют унизить человека, внушить ему презрение к себе. "Снимите рубашку". Я снял. Противиться было бессмысленно. "Снимите брюки". Я снял. "Снимите ботинки". Потом носки. А потом все остальное, что могло прикрыть выставленную на осмеяние наготу. Достоинство заключенного оскорблялось тем безжалостнее, чем упорней он старался его сохранить. И вот один из них быстро и ловко стаскивает с тебя последнюю одежду, не давая времени раздеться самому, после того как ты уже понял, что это неизбежно. Я стоял перед ними голый. Лишенный всякой возможности защищаться. И знаешь, Алберто, о ком я подумал в тот момент? Об Анжело Сене. Ты о нем слышал. Если наше сонное царство пробуждается иногда от своей летаргии, это заслуга Анжело Сены. Анжело, такой худощавый и нервный, он словно пламя, которое себя поддерживает и раздувает. Мечтает ли он, борется ли, думает ли, он отдается этому душой и телом - всем своим существом, безраздельно. И вот однажды, когда фашистская полиция избила Сену и об этом инциденте толковали в кружке литераторов и художников в промежутках между порциями виски, взаимными упреками и ядовитыми сентенциями, без каких не обходится ни один уважающий себя интеллектуал ("Не знаю, известно ли вам, что сегодня утром ультра напали на Анжело, когда он возвращался с собрания демократов. Избили его до полусмерти. Поначалу он петушился, хотел, как истинный рыцарь, защитить от оскорблений дам, которых сопровождал, а полицейские, понятное дело, вышли из терпения и превысили обычную дозу. Анжело лежит в больнице, пятый этаж, двенадцатая комната, на голове у него огромные шишки, несколько ребер переломано".), некая поэтесса, опершись своим атласным локотком о спинку софы, на которой восседал литературный критик, проворковала: "Наконец-то и к Сене пришла известность. Теперь он несколько лет будет ходить с наклейками из пластыря". И это было все, что у них нашлось сказать, Алберто, о дикой выходке полицейских. Поэтесса выразила общее мнение. Тем не менее каждый из них, наверное, смог бы повторить мужественный поступок Сены. Или желал бы его повторить.
Когда полицейским агентам удавалось у нас что-нибудь выпытать - обычно незначительный пустяк, не грозящий никакими последствиями, но достаточный, чтобы угнетала мысль о собственной слабости, - они специально помещали нас в общую камеру. Угрызения совести, и без того мучившие нас, становились непереносимыми в присутствии товарищей. Ты не выстоял. Ты предал. Неудержимо тянуло вновь и вновь каяться в трусости, преувеличивая свою вину, чтобы вызвать у них презрение. Чтобы еще страшнее стали твои муки. Ты жаждал лишь справедливого возмездия и смерти. В каждом товарище видел строгого обвинителя.
Всегда одно и то же. Грубый полицейский чередовался со снисходительным, который являлся в камеру будто для того, чтобы обличать людскую жестокость.
- Мне больно видеть, как вы удручены, как тоскуете о семье. Ведь вы хороший человек. Возможно, вся ваша вина сводится к мелким прегрешениям, на которые нас подчас толкают другие, это нетрудно будет выяснить в откровенной беседе. Я для того сюда и пришел, можете мне поверить. У меня есть брат, поразительно похожий на вас и примерно вашего возраста. Мне даже начинает казаться, что это он, а не вы… Словом, если вам приходится здесь трудно, то и мне ваша судьба не безразлична. Давайте лучше вспомним, с чего все началось…
И я отвечал:
- Началось с заключения в каземате Ангры, прозванной Крепостью Героизма. Однажды меня продержали в одиночке тринадцать дней, хотя уверяют, будто там не выносят и трех часов.