Только не в студии. Сегодня, но не в студии. Они условились встретиться в кафе, а потом… куда же ее повести потом? Он слышал, что можно снять комнату на время, но понятия не имел, где, да и Жасинта разве согласилась бы? Ведь это грязно, унизительно. Такого Жасинта ему не простит. Может быть, обратиться к Азередо? Несмотря на свой ангельский вид (лобик его, шириной в палец, почти полностью закрывала густая белокурая челка), Азередо знал все злачные места, был в курсе всех столичных скандалов, назревающих романов, и "обожал" рассказывать о них с подробностями, какие могли быть известны либо свидетелю, либо своднику, впрочем, кое-кто утверждал, что так оно и было, но больше всего приходилось остерегаться ядовитого языка Азередо, который с наслаждением копался в грязном белье знакомых, продолжая считать себя их другом, и при первом удобном случае, не в силах побороть искушение, выкладывал доверенный ему секрет. Однако что поделаешь, если он жил чужими страстями, пусть даже и привирал потом? Что поделаешь, если никто больше не умел быть таким снисходительным исповедником, не умел так высмеять щепетильность буржуа и отпустить грехи тем, кто по слабости не устоял перед соблазном? К нему обращались за помощью, потому что он был услужлив и снисходителен ("какое это наслаждение - заниматься любовью!") и потому, что жизнь стала бы невыносимо скучна, если бы приятели по кафе вдруг возымели вкус к супружеской верности. И кто мог угнаться за его воображением, если надо было придумать обстановку любовного свидания? Например, его описание похождений Силвио Кинтелы прославилось как истинный шедевр. Силвио будто бы принимал женщин в комнате с огромным, застланным красным покрывалом ложем, мягким, точно пух; с ковром теплых тонов на стене; с зеркальным потолком, куда обращались взоры в поисках вдохновения; к тому же под рукой у него всегда были церковные одежды, ибо ему, уважаемому автору назидательных и благочестивых книг, трактующих о духовном блаженстве, нравилось, когда женщины облачались монахинями, усугубляя таким образом угрызения его совести. Стройный изысканный аристократ средних лет, Кинтела ценил в сладострастии утонченность, возможность обрести добродетель после падения. И Азередо гордился услугами, которые он оказывал этому писателю. Стоило ему заговорить о Кинтеле, лицо его утрачивало обычное лукавство, становилось аскетически суровым. А если речь заходила о метровом распятии у изголовья кровати - о Христе, взирающем на грех, не в силах его покарать, и водруженном, чтобы олицетворять собою бессилие добродетели, молча страдающей от оскорблений, - Азередо едва не впадал в мистический экстаз.
Азередо ему пригодится. Он разыщет его в литературном кафе и осторожно наведет справки. Когда Васко вошел в кафе, Азередо с унылым видом терзал ножом бифштекс из умершей от старости коровы, а официанты пожимали плечами с фамильярностью старых знакомых: - "Вы же знаете, сеньор, мы гарантируем лишь качество соусов", - делая излишним всякое объяснение; администрация, посетители и официанты (состарившиеся здесь в форменной одежде, лопнувшей по швам на растущем брюшке, и с мозолями на ногах, которые они устало волочили от стола к столу), принадлежали к одному племени, одни и те же лица мелькали в кафе триста с лишним дней в году, кофе и разговоры, иногда бифштекс с острым соусом, который поддерживал силы Гуалтера, художника-сюрреалиста, по субботам и воскресеньям, когда ему приходилось поститься, чашечка горячего кофе ("Очень горячего, как кипяток, и без сахара", - кричал Пауло Релвас, потирая руки под столом) и опять разговоры, и опять молчание, пока последний посетитель, почти всегда это был Гуалтер, не отправлялся куда-нибудь в поисках подкрепляющих напитков; пятнадцать тостанов за разговоры - на такой клиентуре не разживешься. В один прекрасный день какой-нибудь банк или могущественная корпорация - расхитители страны, могильщики агонизирующей нации - проглотят и это незначительное препятствие на своем пути, побежденное прежде, чем объявит о капитуляции, и жалкие лиссабонские кафе окончат свое существование в прожорливой пасти ростовщиков.
Итак, Азередо безуспешно терзал ножом старческую плоть жилистого бифштекса и, чтобы отвлечься от этого сражения, вполголоса оживленно разговаривал с журналистом Релвасом. Приблизившегося к ним Васко они словно бы не заметили. Его приход не сулил им ни радости, ни огорчения. Для них все дни и все люди были одинаковы, и они уже привыкли, питая неприязнь и к самим себе, всегда оставаться равнодушными. Порой посетители кафе напоминали гостей на поминках, которые уже все вспомнили о покойном и теперь молчат, или раздраженных арестантов, которых согнали в зал для игр и которые даже не знают, почему они осуждены быть вместе.
Пауло Релвас слушал Азередо, важно кивая головой, веки у него опухли от бессонной ночи, в глазах мелькало злорадство, рот свело от напряженного внимания, а может быть, это было вовсе не внимание, просто он хотел скрыть насмешливую улыбку. Воспользовавшись паузой, он нацелился ножом прямо в подбородок Азередо и веско произнес:
- Со стороны Гомеса это низко, так и знайте. Он нарочно привлек на границе внимание полицейских, чтобы его арестовали и мы забыли, как он предал товарищей в прошлом году.
- Предал? Быть не может! Гомес просто великолепен! Ведь у него на содержании три женщины, три - вы представляете? - и он из кожи вон лезет, берет любую работу, лишь бы все три ежемесячно и в срок получали приличную сумму. И при этом никогда не жалуется. Где вы найдете лучшее доказательство гражданского мужества?
Пауло Релвас пробормотал что-то невнятное, опухшие веки еще ниже опустились на его воловьи глаза. И поскольку убедительных аргументов у него не нашлось, в ход снова был пущен столовый нож. Узенький лобик керамиста наморщился от досады.
Васко понимал, что унять их будет нелегко, особенно Релваса, который, обрадовавшись возможности очернить репутацию известного литератора, забыл даже о том, что ему давно пора в редакцию газеты. Следовательно, отозвать Азередо в сторону удастся не скоро, а тем временем Жасинта может передумать. "Сегодня. После того как я услышала твой голос, любимый, мы должны встретиться сегодня". Но он хотел, чтобы это "сегодня" превратилось в "сейчас". Васко охватило нетерпеливое желание быть с ней. Свидание в мастерской было лишь началом - Жасинта хотела быть уверенной, что поединок продолжится выбранным ею оружием. А этот несносный Релвас… Впрочем, положение еще больше осложнилось после вмешательства Сантьяго Фариа; неторопливо набивая трубку, он готовил язвительный выпад против Релваса, которому не простил умышленных недомолвок в ежегодном обзоре, ставящих под сомнение его посягательство на роль патриарха отечественной литературы.
- Продал? Когда и кого? - Его смуглый большой палец закрыл отверстие трубки.
Бледное лицо Релваса мгновенно вспыхнуло.
- В октябре, кто же этого не помнит? Он предал ребят из газеты.
- Предал, предал… По-моему, вы выбрали не совсем подходящее слово. Мы все больны, дорогой мой Релвас. - Сунув в рот трубку, Сантьяго Фариа принялся грызть ее. - Нам повсюду мерещится предательство, и мы охотно уличаем в нем других, забывая о собственных уступках. Он, насколько я понимаю, всего-навсего хотел сбросить с глаз повязку, хотел знать, кто его окружает. Разве это преступление?
Дурманящий запах табака раздражал журналиста. Он стукнул кулаком по столу, хотя лицо его оставалось спокойным.
- Да, преступление, раз уж вы употребили это слово. Всякое сомнение преступно.
- Тогда другое дело… А что ты скажешь, Васко, о человеке, который предал, потому что задавал вопросы?
Азередо тоже вопросительно посмотрел на молчавшего Васко, и, хотя побаивался его колкостей, не смог удержаться от возгласа:
- Ты сегодня плохо выглядишь, или мне так кажется? - и, не дожидаясь ответа, стал жевать смоченный в соусе кусок хлеба, на который Гуалтер поглядывал с жадностью, а потом снова ринулся в бой, не испугавшись ножа Пауло Релваса: - Говорите что угодно, а Гомес - человек слова. Содержать трех женщин сразу - это не шутка.
Азередо расстегнул верхнюю пуговицу пиджака, и его рубашка запестрела, как арена для боя быков. Васко решил, что подходящий момент настал. А не поступит ли он опрометчиво? Если бы можно было обойтись без этого евнуха… Но как тогда встретиться с Жасинтой? Сантьяго Фариа откинулся на спинку стула, заложив пальцы за жилет с равнодушным и надменным видом, вызывавшим восторженную зависть его приспешников. Столь же равнодушно прозвучали и его слова:
- Мы начинаем охотиться за ведьмами. Потомки нас пожалеют или просто посмеются над нами.
Это было слишком, и Релвас пошире расставил локти, отвоевывая пространство на квадратном столе.
- Кой над кем и посмеются, не сомневаюсь. Над нашей дерьмовой страной и дерьмовым народом.
Зануда этот Релвас, думал Азередо. Дутый герой. Не так давно его окатили краской из шланга ("Новый костюм, понимаете ли, но я с этим не посчитался"), когда он храбро бросился на полицейских, которые охлаждали ярость толпы синими струями; а на следующий день, когда он правил в редакции гранки с сообщением о незабываемом визите министра на электростанцию в Лоурозе, та же толпа, та же ярость снова запрудили улицу, подставляя себя под пули; он правил гранки, неудобно скрючившись, "из-за фурункулов, друзья, из-за проклятых фурункулов", а за окнами нарастал шум толпы, страх, заставляющий убивать, и ярость, заставляющая идти на смерть, - он правил гранки, время от времени стискивал руку коллеги из спортивного приложения, с которым сидел за одним столом под пятидесятисвечовой лампой, и, брызгая слюной, кричал в порыве благородного негодования: "Не удерживайте меня, я слышу их, моих братьев! Не удерживайте меня, я должен идти, чтобы умереть с ними!" Релвас стискивал руку коллеги, его воловьи глаза растерянно бегали, и никто, если уж говорить начистоту, его не удерживал и не собирался удерживать, и меньше всех спортивный обозреватель; вот разве что страх, ведь шум на улице уже достигал второго этажа, где размещалась редакция газеты, и наконец обозреватель сказал: "Иди, Пауло Релвас, тысяча чертей тебе в бок, я этому мешать не стану!", и, выйдя не улицу, Релвас оказался в двух шагах от метро, убежища для гнева, успокоителя панического страха, куда и ринулся, не раздумывая. И все же после тех событий у Релваса остался красноречивый трофей - забрызганный краской новый костюм. Все, кто приходил к Релвасу в его мансарду на улицу Дас Претас, должны были восторгаться этим свидетельством беспримерного самопожертвования и героизма. "Видите этот костюм? Он был совсем новый!" В конце концов завсегдатаи кафе, интеллигенты, на которых в полиции были заведены особые карточки, что было почти равнозначно аттестату гражданственности, и которых мучила совесть оттого, что их сопротивление фашизму не шло дальше лирических од, впрочем подвергавшихся строжайшей цензуре, создали вокруг Релваса ореол бойца, получившего боевое крещение. А это позволяло ему, беспрестанно напоминая о своей отваге, обрушиваться на людей, которые не могли осуществить или откладывали на будущее свои благородные порывы, которым кровопролития ослабили волю, или на тех, кто пытался интригами заглушить горечь разочарований, тех, кто отравлял других, чтобы не отравиться самому.
Зануда. Неужели он до сих пор не понял, что его избегают? Что Васко (еще сохранивший свой престиж, правда, несколько ослабевший за годы тюрьмы и военной службы), Малафайя, Сантьяго Фариа и многие другие задерживаются перед дверями кафе, пережидая, пока он прекратит бушевать и уберется в свою редакцию? Конечно, его слушали, и с уважением, поддакивали, вздыхали, Сантьяго Фариа скептически кривил губы (еще до появления в печати критического обзора), но все были по горло сыты его подстрекательством. Они устали от других и от самих себя, прежде всего от себя, хотя и не имели мужества признать это, одинаково ненавидя тех, кто всегда готов обвинить окружающих в отступничестве, в политической ереси, и тех, кто, подобно им самим, растерявшись от слежки, в конце концов приходил к мысли, что заслужил ее, и еще ненавидя себя за то, что все они из последних сил пытались казаться решительными и сплоченными - ничего другого, как создавать видимость сплоченности, им не оставалось, - за то, что вместе с отражением им хотелось разбить и зеркало, но они боялись осколков, и, вероятно, то же происходило с остальными людьми (Несколько недель спустя Васко услышит от Жасинты: "Я не люблю других; и еще меньше люблю себя", но он услышит от нее и другое: "Какого цвета представляется тебе мир? Насыщайся жизнью, любимый, как лошади насыщаются травой".), эти остальные люди были противоречивы: пресыщенность и покорность сочетались в них с оптимизмом, стихийным порывом, способностью к подвигу; почему, в самом деле, нельзя разбить это зеркало и увидеть другое отражение в другом зеркале? Они устали. Устали даже от искусства, которое было их мужеством, их дыханием. Можете говорить с ними о литературных интригах, о коллеге, возмущенном сдержанными отзывами газет, только не о литературе; можете говорить с ними о банкире, мнящем себя интеллектуалом и посещающем ателье художников, чтобы приобрести керамику или картину для своей отделанной мрамором гостиной, - только не о путях обновления изобразительного искусства. Они устали - томительное ожидание вылилось в тяжкую и парализующую усталость. Что они сделали, чтобы сократить это ожидание? А что они могли сделать? Они устали и от того затаенного протеста, который в молодости будоражил их умы и желудки, а теперь выродился в рассказывание пустых анекдотов и сплетен, в праздное любопытство - "ну, что нового?", и горе тому, кто не знает новостей или не может их тут же сочинить; в кафе ты, может быть, сидишь рядом с агентом тайной полиции, и в результате все сосуществуют, ненавидя друг друга, но избегая ссор, соблюдая приличия, честно ставя подпись под коллективными протестами, отгоняя от себя непонятную и жестокую реальность, жестокую и докучливую реальность, обволакивая дымом умозрительных построений свою причастность к игре, подобно тому как Азередо облекал себя в вызывающе-яркие костюмы, - да, Азередо все еще возится с бифштексом; как вырвать его из когтей Релваса и спросить, где можно найти комнату, которая не вызвала бы отвращения у Жасинты? Они устали жить и чувствовали себя мертвецами.
Все же зануда этот Озорио. Подумать только, специально явился из Сантарена, чтобы яростно обрушиться на всех, забыв о том, что кафе - место для отдыха. "Эй вы, балбесы, гнусные буржуи, чего ради вы здесь околачиваетесь?" И его налитые кровью лягушачьи глаза метали молнии. Хулиган, дикарь из провинции, не питающий никакого почтения к людям с громким именем. "Эй вы, балбесы, ответьте-ка мне, правда, что к каждому стаду приставлен свой пастух?" На его вопросы они отвечали, точно дети, застигнутые врасплох строгим учителем, и пытались рассеять его дурное настроение, злословя об обитателях Шиадо: Мадурейра развращает молодежь метафизическими увеселениями, Ваз Нунес бесстыдно гоняется за успехом (и за деньгами), выклянчивая государственный заказ пожирнее. "И это все ваши новости, гении?"
Последнее время Озорио избрал издевательски-почтительную манеру обращения: "Ваши превосходительства уже принимали сегодня ванну?" Дело в том, что несколько месяцев назад, как всегда конспиративно, он позвонил Сантьяго Фариа, служанка ему ответила: "Сеньор доктор принимает ванну", и тогда Озорио заорал своим зычным голосом скандалиста: "Я звоню по важному вопросу, девушка, скажите ему, что он мне срочно нужен, что это я его спрашиваю". Однако на служанку не произвели впечатления ни его повелительный тон, ни мощный голос, и она стояла на своем: "Я не могу беспокоить сеньора доктора, когда он принимает ванну". Подумать только, он принимает ванну! "Все полезайте в ванну, ваши превосходительства. Это как раз то, что вам нужно". И Озорио, негодуя, возвращался в Сантарен, лишний раз убедившись в превосходстве самых неотесанных крестьян над своими бывшими товарищами по университету.
Он давно уже не появлялся в столице, и для неспокойной совести его друзей было бы лучше, если бы это объяснялось лишь раздражением против них. Однако причина крылась в другом. Арестовали его дочь. Почти потеряв рассудок после жестоких, но не сломивших ее сопротивления пыток, она попала из полицейских застенков в больницу для умалишенных. Охваченная безумием, она кричала, вспоминая допросы, вспоминая свое мужество, и слова ее, полные ужаса и упорства, перескакивали через провалы в памяти, ударяясь о белые стены палаты. Эти крики терзали друзей Озорио, хотя Сантьяго Фариа и заметил однажды: "Отец воспитал ее в духе устаревшего романтического героизма. Так полиции зубы не обломаешь". Но ни веское, как обычно, суждение Сантьяго Фариа, ни готовность любого из них действовать, когда понадобится, в защиту девушки, к каким бы последствиям ни привел столь рискованный шаг, как выступление в зале суда, напоминающем поле брани, не приносили облегчения. Их томило смутное и необъяснимое чувство вины, которое приходит к тем, кто терзается своей невиновностью и в конце концов начинает казаться себе виновным. Знают ли об этом комедиант Пауло Релвас и инквизитор Озорио, безжалостно растравляющие их раны? - думал Васко, зажигая новую сигарету от только что выкуренной и глядя в окно на крышу, сверкающую за горной грядой мансард и дымовых труб. Они утоляли свою боль словами, неистовством, а слова превращались в пепел и пеплом становились догорающие угли неистовства. Слова, глухие намеки без адреса - и этот болван Азередо, словно цепью прикованный к бифштексу, к наскучившему спору; как отвести его в укромный уголок, чтобы никто не заметил? Жасинта, наверно, давно послала его ко всем чертям.
- Ну, что нового слышно о дочери Озорио?
Релвас уставился на вошедшего, корректора из энциклопедического издательства, с искренним удивлением, за которым могло крыться осуждение или снисходительное сочувствие, и, безнадежно вздохнув, принялся резать ножом свиное ухо.
- Все то же. Девушка по-прежнему невменяема.
Поминки окончились. Азередо отодвинул тарелку, зевнув во весь рот. Гуалтер правильно истолковал его жест и с волнением в голосе спросил:
- Больше не хочешь?
Не дождавшись ответа, он схватил тарелку. Вот, наконец, и удобный для Васко момент.
- Послушай, Азередо, пойди сюда на минутку.