Счастье Зуттера - Адольф Мушг 4 стр.


В каком мире мы живем?

Таким был первый вопрос пожилой женщины, когда, наконец, подоспела помощь. Не "скорая помощь". И не полиция. Это были члены стрелкового союза, проводившие в близлежащем тире свою ежемесячную тренировку. Чтобы при случае защитить себя! Ибо это были журналисты.

Они тоже искали ответ на вопрос пожилой дамы. Они тоже живут в мире, в котором ни с того ни с сего, средь бела дня раздаются выстрелы. В мире, где тебя поджидают любые неожиданности. Среди них был и репортер газеты "Субито".

Сначала он совершенно не мог понять старого человека, который вчера в половине третьего дня вбежал, дрожа всем телом, в тир. Франц К. (73 года) сказал, что на дороге истекает кровью мужчина. Подоспевшие на помощь стрелки увидели сидящую на обочине пешеходной дорожки Ирену К. (71 год). Дорожка вела от конечной остановки трамвая № 17 через лесок к Виденбаху. Ирена К. поддерживала голову лежавшего без сознания Эмиля Г. (66 лет). Она повернула его на бок. Изо рта у него струилась кровь, стекая на цветастое летнее платье Ирены К. "Я думала, он умирает, значит, кто-то должен быть рядом с ним", - доверительно сказала она репортеру "Субито". Он тут же поставил в известность о происшествии полицию и службу спасения. Они не очень торопились: полиция прибыла через 28 минут, а "скорая помощь" - через 32! Вот тогда-то женщина и произнесла: в каком мире мы живем?

Она и ее муж и думать не думали, что нечто подобное может приключиться с ними в этот послеобеденный час. Они собирались воспользоваться солнечной погодой, чтобы осмотреть клочок земли под могилу, который они приобрели на случай своей смерти. В Виденбахе Ирена выросла, здесь же она хотела обрести вечный покой рядом со своим мужем. До выхода на пенсию он работал поверенным в одном частном банке.

Но не успела супружеская чета войти в лесок, как раздался выстрел. Должно быть, подумали они, стреляют в тире, мимо которого они только что прошли. В этом тире журналисты тренируются, чтобы в случае необходимости защитить себя. Но тут навстречу им попался тяжело раненный Эмиль Г. Он прижимал руки к груди. Между его пальцами сочилась кровь. Он не сказал ни слова, так как и рот его был полон крови. Потом он рухнул у их ног на землю.

Пикантная подробность: жертва - тоже журналист. До недавнего времени он освещал судебные процессы в газете "Тагблатт". Там он прославился своими критическими замечаниями в адрес нашего правосудия. И нажил себе не одних только друзей. После того, как добровольно ушла из жизни его жена, он отошел от активной жизни и замкнулся в себе. Полиция не исключает, что это был акт мести. Сейчас жизнь Эмиля Г. вне опасности.

В каком мире мы живем? Случившееся ставит перед нами и другие вопросы. Супруги К. дали понять репортеру "Субито", что видели преступника, хотя и мельком. Однако в полиции говорят о "преступлении, совершенном неизвестным лицом". Может, кому-то выгодно что-то скрывать? Существует ли связь между судебным репортером Г. и супружеской четой К.? Обычно по пешеходной дорожке днем ходит много народу. Почему в этот день она была пустынной? Или же есть свидетели, которые так и не объявились? И у них есть на это причины? "Субито" ждет ответа на свои вопросы.

4

Зуттер лежит с закрытыми глазами. Он слышит ритмичные, глухие звуки, нагнетание и всасывание, он связывает их с работой "искусственного сердца и легких". За занавесками со всех сторон что-то тикает, потрескивает и попискивает, вольер, в котором поддерживается жизнь, электронная весна, а внизу, прямо под Зуттером, толчками всхлипывает маленький родничок. Он замолкает, когда Зуттер задерживает дыхание, и снова начинает свою монотонную работу, когда дыхание возобновляется. Зуттер понимает: это воздух, который он сам же и выдыхает, откликается ему откуда-то снизу. А когда он вбирает его в себя, втягивает мимо вставленной в нос трубки в болезненно сжимающуюся грудную клетку, то заставляет джинна в бутылке умолкнуть, пока его снова не разбудит очередной выдох. Он вспоминает, как в детстве, утолив жажду, вдувал через соломинку воздушные пузыри в малиновый сироп. Куда исчезла эта великолепная жажда в последние десятилетия?

"Я еще дышу, господин Бюлау, а вы лишь всхлипываете? - беззвучно спрашивает Зуттер. - Не дело для спасителя жизни! Последнее, что я слышал, прежде чем потерять сознание, была ваша фамилия, врач "скорой" нахваливал вас, изобретателя дренажного устройства, очищающего мою грудь от жидкости. А вы хрипите, словно вас самих заперли в этом дренаже и не дают дышать. Лучше бы вас звали Зуттером или и того лучше - Гигаксом! Почему именно я должен учить вас дышать? Вы еще здесь, господин Бюлау? Давайте-ка начнем дышать чуть гармоничнее! Я задаю такт, а вы продолжаете, только, пожалуйста, не теряйте чувства ритма. Не всхлипывайте, господин Бюлау, бурлите и пеньтесь! Dum spiro spero, надеюсь еще подышать - то, что доступно последнему глупцу, не обязательно должно быть крайней глупостью".

В монолог Зуттера со своим дыханием неожиданно вмешался его валет. Он зашевелился между ног и напрягся, словно услышал зов - первый с уже незапамятных времен. Не притворяйся, Зуттер, ты отлично помнишь то время, с точностью до года и дня.

В дренаже все замерло. У него, у дренажа, словно перехватило дыхание, потом он начал хрипеть, безудержно, без намека на такт и ритм. Думай о чем-нибудь другом, Зуттер, или уже не можешь? Неужели нельзя восстановить дыхание без приступа удушья? Не успеешь вернуться к жизни, как тут же чувствуешь боль. Воспоминание отдается болью в груди, будто оно годами только того и ждало, чтобы пронзить его, точно выпущенная из винтовки пуля.

Зуттер долго пытается ни о чем не думать. В сгущающемся мраке он слышит, как пузырьки воздуха один за другим поднимаются к поверхности воды, но не могут вырваться наружу. Образовалась корона из пойманных пузырьков, и в глубине, под ними, он узнает рот и волосы, именно оттуда они и выходят. Лицо с последними признаками жизни всплывает к нему из глубины, но никак не может до него добраться. Он все ниже наклоняется к нему, чтобы прочитать, что на нем написано, он знает, что это за вопросы, и старается подобраться к ним как можно ближе, пока его глаза не погружаются в воду. Вода касается его щек, должно быть, он прорвал поверхность воды: пузырьки воздуха ударили ему в глаза и рассыпались веером сверкающих искр. Вода не может их погасить, соленые слезы лишь заставляют их гореть ярче, и больной знает, что жжение не прекратится до тех пор, пока искры не выжгут, не вымоют, не высушат его лицо, пока глаза его не вольются вслед за слезами в Тихий океан невыплаканных слез, окружающий остров Зуттера. Густые сумерки превратились в непроглядную ночь, и в этот момент ему стало ясно: да, я ослеп.

И когда Зуттер почти выговорил это "да", произносить слова стало легче, а вместе с тем полегчало и Зуттеру. Он уже не боится уверенности в своей слепоте, он прогнал страх перед ней, страх и впрямь отступил; каждый выдох был все менее мучительным, а каждый вдох все более спокойным.

5

Фамилия у Зуттера была другая, но Руфь окрестила его так после посещения одного музея в Лозанне. Там были выставлены рисунки людей, которые считали себя не художниками, а медиумами Бога или орудиями дьявола; им даже не надо было понимать самих себя. Одного из них звали Луи Суттер. Он рисовал свои картинки в богадельне, чаще всего на вырванных из школьной тетради листах в клеточку, рисовал пальцем, обмакивая его в чернила или в сажу. Размашистыми линиями наносил он на бумагу фигурки кобольдов, гномов, домовых - существ, которые никогда не появляются во плоти. И только здесь, на стенах музея, сразу было видно, что рисовавший сжился с ними с детства.

Руфь и Зуттер остановились на некотором расстоянии от картинок этого Суттера, чтобы можно было незаметно разглядывать не только рисунки, но и тех, кто подходил к ним поближе. Так они узнавали то, что говорят о Суттере другие, даже по-французски. Молодой человек, пришедший с девушкой, назвал рисунки "африканскими", une danse noire, танцем чернокожих, и тут же изобразил, как они танцуют. Трудно было поверить, что этот щуплый паренек в очках окажется способен на столь элегантные движения, скупо намекавшие на животные страсти. Но его спутница, казалось, этому ничуть не удивилась. Ее лакированное личико с профилем Нефертити оставалось невозмутимым. Зуттер услышал, как молодой человек произнес Суттээр иледёлодёла, и пока он пытался разгадать смысл непонятного слова, подошла группа гимназистов, у их учительницы волосы были пепельного цвета. Мальчики держались степенно и очень серьезно слушали объяснения учительницы. "Эти рисунки, - сказала она, - вполне можно рассматривать как иллюстрацию к Платоновой притче о пещере, о чем мы с вами недавно подробно говорили". Зуттер внимательно вслушивался, так как никогда не понимал смысла притчи, этой столь же остроумной, сколь и запутанной истории о тенях, которые огонь так отбрасывал на стену, что захваченные зрелищем люди всю жизнь принимали их за реально существующие тела. Он с облегчением почувствовал, что французский учительницы ему вполне доступен и что смысл притчи и после этого объяснения остался непонятным. Во всяком случае, обладавшие даром мышления люди, похоже, воспринимали притчу о пещере одинаково - что в Лозанне, что в Цюрихе. И рисунки Суттера снова предстали перед Зуттером во всей их безмолвной загадочности.

Подошедшая вскоре пожилая супружеская пара говорила по-немецки. Мужчина объяснил своей спутнице, что в рисунках Суттера речь идет о явлении, близком каллиграфии и в то же время в чем-то ей противоположном. В них надо видеть не законченные работы, а черновые наброски. Раньше темой искусства было истинное, доброе, прекрасное. Теперь - могущественное, грубое, жестокое. В ответ на его вопрос, поняла ли она то, что он сказал, дама печально кивнула головой. Когда он, воодушевленный собственным объяснением, пошел дальше, она, казалось, обрадовалась, что может какое-то время постоять перед рисунками Суттера одна.

Зуттер и Руфь тогда только поженились, но он уже успел заметить, о чем с ней не следует говорить. Среди прочего - и о любви. Оба были единственными детьми у своих родителей и научились скрывать и беречь от комментариев взрослых то, что их волновало.

Когда они подошли к выходу, он обнаружил, что копия рисунка Суттера помещена на постере, который можно было купить. Год назад, когда он жил один, он бы купил его. Теперь же об этом не могло быть и речи. Руфь не любила брать на память и приносить домой какие-либо вещи. Исключение она делала только для камней. То, что останется в памяти, говорила она, обнаружится само по себе.

Когда они решили обручиться - то время они называли между собой помолвкой, хотя от церемонии отказались, - Руфь не стала просить, чтобы он подарил ей свою фотографию, и не предложила ему собственную. "Чтобы жить с тобой, мне не нужен твой снимок, - сказала она. - Мне кажется, я смогу тебя выносить". Таким образом она давала ему понять, что он вполне может разделять с ней ее привычки, в том числе и пока что ему неизвестные.

После посещения выставки они сидели на террасе над Женевским озером.

- Ты Суттер, - ни с того ни с сего сказала она.

- Я? - спросил он. - Но по-немецки вместо "С" должно быть "З".

- Значит, будешь Зуттером, - ответила она. - Я буду называть тебя только так. Так буду называть тебя только я.

Она называла его так все последующие годы их супружества, и наедине, и в присутствии других людей, для которых он все еще оставался Гигаксом. Фамилия, в пользу которой говорило немногое, разве что при игре в "скрэббл" благодаря ей можно было добыть целых 23 очка. Руфь, однако, не любила пользоваться именами собственными. Она сохранила свою девичью фамилию - Ронер. Его самого, кстати, звали Эмиль, но в гимназии, благодаря учителю латыни, из этого имени сделали прозвище - Омуль. Потом, уже в "Шмелях", один из жильцов, художник с бернскими корнями, переделал прозвище в "Эзе". Родители дали ему двойное имя - Готлиб Эмиль, его рано овдовевшая мать, растроганная этим своим решением, как-то объяснила ему почему. Подразумевалась некая связь с западноевропейской христианской цивилизацией, в которой ее единственному сыну отводилась главенствующая роль. Когда он представил матери Руфь, она - доверительно, с глазу на глаз, - назвала его выбор "ложным", а саму Руфь - неискренней. После этого Зуттер прекратил с матерью всякие отношения. Она всегда наскоро и безапелляционно выносила приговор людям, но высказывание о Руфи переполнило чашу его терпения. Не в характере Руфи было сразу судить о том, что истинно, а что ложно. Но назвать ее "неискренней" - это было уже слишком.

Зуттер без колебаний обменял навязанную родством близость одной женщины на близость другой, выбранной им самим, хотя она, по мнению непосвященных, производила впечатление женщины холодноватой и слишком сдержанной. Именно такую он и искал, такую сдержанность любил. Руфи не совсем нравилось отчуждение, сложившееся в отношениях со свекровью, но она ничего не предпринимала в связи с этим. Мать Эмиля сблизилась с какой-то религиозной сектой и во время общей молитвы о воскрешении скончалась от разрыва сердца. "Ей бы ничего не стоило назвать меня не Готлиб, то есть угодный Богу, а Готлоб - восхваляющий Бога. Она ведь хотела сделать из меня проповедника".

Теперь, стало быть, его звали Зуттером, и кроме какого-то футболиста, какого-то молодежного кинорежиссера да еще калифорнийского генерала-золотоискателя ему с такой фамилией не встречался больше никто. Она и в устах Руфи всегда звучала для него столь же странно, как и в первый раз. "Ни один человек не знает своего истинного имени, - говорила Руфь, - не знал даже гномик по прозвищу Румпельштильц. Или ты думаешь, что он разорвал себя на куски из-за имени?" Зуттер вспомнил прочитанную в детстве в книге о Хайди историю о том, как Петер-козопас, когда его спросили, как называются ближайшие горы, ответил: "Никак не называются".

Или вот еще одно из тех воспоминаний, которые невольно приходили ему в голову и надолго застревали в памяти. В годы болезни Руфи с ней стало трудно "говорить о чем-либо другом". Но она хотела этого и была в своем желании непреклонна. Оно, это желание, не имело ничего общего с "боязнью конфликтных ситуаций" или стремлением "избегать проблем", хотя в "Шмелях" подобные высказывания имели место. Оно было связано с выдержкой.

Это было любимое слово Руфи, но она вкладывала в него свой, ей одной понятный смысл. Еще ребенком она увидела в учебнике по зоологии рисунок, изображавший собаку с поднятой передней лапой; подпись гласила: "Легавая выдерживает стойку". Эта подпись была для нее загадкой. После гибели родителей в автокатастрофе Руфь воспитывалась у двоюродной бабушки; с умением сохранять выдержку, которое бабушка пыталась привить ребенку, стойка легавой не имела ничего общего. Она никому не хотела давать лапу.

Получив медицинское образование, Руфь переводила с английского на немецкий специальную научно-популярную литературу для журнала, который писал о проблемах "бионики", о возможностях технологического воспроизведения удивительных творений органической природы, иллюстрируя свои статьи великолепными фотографиями. Кроме того, она все основательнее погружалась в занятия одним из индейских языков, который по причине своей уникальности - он существовал только в устном варианте - использовался в Тихоокеанской войне против японцев. Сдав экзамены на аттестат зрелости, Руфь много путешествовала, а незадолго до замужества провела лето среди индейцев навахо. Позже она многие годы возвращалась к полученному опыту, хотя больше туда не ездила. Благодаря наследству она могла больше не думать о заработке, но из-за своей нелюбви к предметам роскоши она интересовалась только теми вещами, которые не продавались и за которые нельзя было ничего выручить. Среди тем, которые занимали Руфь, была и недостаточная компетентность природы в ее попытках конструктивного решения возникающих проблем. Она не решает ни одной проблемы, не заготовив при этом какой-нибудь закавыки, которую нам не дано разгадать по причине недостаточности имеющегося у нас материала, говорила Руфь. Материал появляется сам по себе, когда его совсем не ищешь. Природа отнюдь не конструирует, она мастерит, склеивает, пробует. Функциональность, которую мы в ней обнаруживаем, - это результат процесса, который мы не можем воспроизвести. Особенно в тех случаях, когда мы целиком сосредоточены на функции. Функционируют лишь побочные продукты процесса. Его ядро - сплошной избыток. Оно со смехом отвергает любую экономию, мы же слишком наивны и не видим в этом ничего, кроме разумного замысла.

Назад Дальше