Утром на первой остановке по вагонам передали команду, и мы с Платоновой, Вершининой и Голяковой бежали к продвагону с котелками, подавали их и получали обратно с нежной пахучей пшенной кашей с жиром, щедро разлившимся по краям, кидали в мешок буханки черного хлеба, другие несли термос и госпитальные чайники. В кухонном вагоне заправлял всем рыжий, лучше сказать, оранжевый, котовой масти, карикатурного вида мужчина - повар Степан Анисимович. Как описать рыже-малиновое, без бровей, голое лицо, с толстыми веками и даже будто бы губами в засеве веснушек? Не нахожу сравнения, разве что с готовым, всеми виданным случайно - вот на заборах, на каких-нибудь стенах рисуют как попало круглую рожу, с боков уши, глаза - две точки, рот, во рту зубы - решетка. Это и есть Степан Анисимович. Повар новый, не госпитальный, но все уже знали: работал раньше в ресторане "Ялта". И правда, каша, суп, чай у него были вкусные. Самая обычная пшенка не трещала на зубах, перловая, которую в госпитале и раненые звали дробью, елась как рисовая, чай пахнул чаем, а не вываренным котлом. Прежний повар, еще кой-какая продуктовая, складская челядь на фронт не поехали - опекал всесильный Виктор Павлович. За вкусную еду повара сразу полюбили и будто не замечали его комический вид, да еще в колпаке грибом. Кто придумал поварам такие колпаки? Зачем? Но не раз убеждались в жизни, сколько есть некрасивых мужчин, женщин, и они отнюдь не тяготятся своей внешностью, не ноют, не плачут, и никто тогда этой неказистости их будто не замечает. Важно, видно, самому не печалиться. А плачут полукрасивые и красивенькие..
- Степан Анисимыч! Ну, подбросьте еще черпачок! Какая каша вкусная!
- А придешь вечером картошку чистить?
Девчонки-сестры толкались у вагона, хохотали. Иные - вот диво - глазки строили этому старику. Все старше тридцати казались мне тогда стариками.
- На! Не жалко… Подставляй котелок. Давай масла плесну. - Щедро кидал жир маленькой чумичкой. - Можешь и не приходить - раз жадная… Эшь, какая!
- Как это?
- А все вы, девки-бабы, жадюги..
- Вот еще…
- Конечно… За каждую свою конопушку с мужика стрясти норовите. А я вот ничо не беру! Конопушек-то у меня вона сколь: решетом сеяно!
- Ну ты, Василиса (это Платоновой)! Подставляй котелок. Ух, какая ты добрая! Из деревни, чай? Видать. На ржаном хлебушке, на молочке росла? Гляди не оголодай. Ишь, справная какая… На еще… Корми своих, сама ешь. Ешьте, милые девки. Наводите красоту… Она у вас вся в одном месте… сосредоточена.
- В каком? В чем? - "не понимали" сестры.
- Еще растолковывать имя… - грел рыжим взглядом "красное солнышко". Молчал со значением. Улыбка до ушей.
- Как же?
- Вона ваша красота… С той стороны, пониже спины, где круглея, - ххо-хо…
- Хо-ха-ха..
- Ну, придешь? - глаза полыхали, и верно, кот, не мужик, хоть и старый.
- Ни за что… Ха-ха-ха… Вот еще!
- А… Не ходи. В другой раз каши не проси. - У Степана Анисимовича будто и зубы в веснушках. - А вот, девки, анекдот. Приходит, это, женщина к врачу. Ну, такая, в общем, доска, на доске два соска… Ххо-хо..
Вот и жалуется ему. Как бы это, говорит, доктор, мне талею, а то я со всех сторон поглядеть - ровная… И так, говорит, по неделям ничо не ем, а талии все нету, фигуры, значит. Доктор оглядел ее и пишет рецепт: каши овсяной, каши рисовой, каши пшенной. Принимать три раза в день. По глубокой тарелке… Она на его: вы, дескать, что?? Смеяться решили надо мной?! А он и говорит: "Что вы, женчина? Тонкая талия, говорит, от широкой задницы… образуется.." Хо-хо.
Анекдоты эти он, кажется, тут же на ходу изобретал.
Чистить картошку к Степану Анисимовичу все-таки ходили. А возвращаясь на следующей стоянке, сообщали чуть ли не с обидой: действительно, чистили, повар даже и не думал лапать, лезть с приставаниями. Только без удержу сыпал свои случаи, анекдоты, их повторяли в вагоне, за обедом, большинство я, конечно, не запомнила, кроме одного, как повару заказали уху из стерлядей высокие начальники, а он сварил куриный бульон, под конец положил туда стерлядь, плеснул сколько-то водки и сам подал на стол. Начальство осталось в диком восторге, записало благодарность, осыпало милостями. Эта куриная уха походила на правду, хоть слышала я о ней потом не раз и не от Степана Анисимовича.
Днем в вагонах появлялся комиссар капитан Дашевич с политруком Семеновым, черным маленьким мужичком, на котором вся военная форма как бы с чужого плеча: ремень криво, худая шея из широкого ворота гимнастерки и большой кадык на этой петушиной шее. Комиссар читал инструкцию по противовоздушной обороне. Семенов показывал листы с силуэтами немецких самолетов, и я, кажется, легко и прочно усвоила, какой самолет пикировщик "Юнкерс-87", какой "хейнкель", какой транспортный "юнкере", какой истребитель "мессершмитт". Самолеты на схемах не казались ни страшными, ни опасными. Никто вроде не думал, что с ними встретится. Ну, "юнкерс" и "юнкерс". 87 и 87. Еще 88. Кажется, у первого не убирались шасси, у второго убирались. "Мессершмитт" хотелось переводить по-детски и перевиром, шептали: "Мистер Шмидт". Ха-ха… А там еще у немцев был какой-то "дорнье" - Борнье… "фокке-вульф". Собачьи названия! Дашевич читал инструкцию скучно, тихим, занудливым голосом; за грохотом колес мы многое не расслышали, ждали только, когда кончит. Надоело. Никто из нас не представлял, что такое ПВО, никто не умел и не собирался стрелять, сбивать эти самолеты, - мы госпиталь, мы под защитой Красного Креста? Комиссар Дашевич участвовал в финской, говорил, у финнов были эти самые "юнкерсы" и что даже летали на них немецкие летчики, но зенитчики наши, самолеты-истребители сбивали их моментально… Только и всего! Потом, правда, следовало, что делать по тревоге, как укрываться, какой глубины и формы должна быть "щель для укрытия", как транспортировать и укрывать раненых. Как защищаться от ОВ и виды этих ОВ: капельные, газовые, чем пахнут. Запомнила: иприт пахнет сеном, люизит - гнилыми яблоками. Противогазы нам всем были выданы в день отъезда, кучей висели по крючкам, по стене. Иногда мы дурачились, надевали их, стаскивали друг с друга, шалили, как дети.
Когда поезд останавливался и комиссар с политруком уходили в другой вагон, все облегченно вздыхали, начинали судить и рядить. Я брякнула, что Дашевич похож на Карла Двенадцатого, и сравнение сразу приняли, только почему-то стали звать его просто "двенадцатый" и "наш двенадцатый". Вообще, на второй день в вагоне уже текла обычная женская жизнь, кто-то шушукался, кому-то расчесывали волосы, чаще всего Платоновой, заплетали косы, кто-то писал письма (додумались их выбрасывать на ходу, на полустанках, где поезд шел тише и были люди), я тоже писала, просила мать не беспокоиться. Жива, здорова. Никто уже не плакал, - одна Слепухина сидела на нарах, как немая, и ничем ее не могли разговорить, а Лобаева даже зло рявкнула: "Ну, ты, чо сидишь, квасишься, как мымра? Тоску только наводишь… Пе-ре-жи-вает она! У меня, может, тоже осталось об ком пере-жи-вать!" Слепухина ничего не ответила.
Впрочем, Лобаева на всех рычала, изощрялась в своих шуточках, даже про смирного Дашевича.
- Про "хейнкели" рассказывал, а сам только под подолы и глядел. Вон Альку дак облизал всю глазами! А ты чо его приманиваешь? Думаешь, к себе возьмет? Пригреет! Ишь, расселась. Погоди вот, узнаешь на фронте, какие они кобеля! Тебя-то уж точно не обойдут. Образуют - в первый день… - Было в Лобаевой что-то блатное, тюремное в манере выражаться и во взгляде, в развинченной напоказ походке. О прошлом она никогда не говорила. Однажды я попала вместе с ней в душевую. Было это полгода назад. Лобаева удивила меня липким, прицельным взглядом, которым она будто еще раз раздела меня, уже раздетую. Я мылась, отвернувшись от нее, а когда Зина пошла одеваться, вдруг увидела на ее круглых белых и пухлых ягодицах синюю наколотую бабочку. Когда Лобаева шла, бабочка то складывала, то раскладывала голубоватые крылья.
Мне всегда казалось, что Зина меня не любит, презирает, как презирала она с усмешечкой вроде бы всех. Во взгляде ее словно не иссякал насмешливый вопрос: "Да кто ты такая? Кто ты такой?!" В запале, легко ввязываясь в любую свару и ссору, она действительно начинала с этих слов, могла и грязно, с особым каким-то переверченным смыслом выматериться, могла ткнуть кулаком.
И вторую вагонную ночь я не спала. Лежала, слушала стук колес, ночной крик паровоза. Колеса же будто твердили: убьют - убьют… убьют - убьют… убьют - убьют… Боялась ли я? Нет. Ничего не боялась… Боятся, может быть, или совсем маленькие, или совсем старые, дорожащие жизнью… Впрочем, не знаю. Было только нестерпимо чего-то жаль. Жалела мать, отца, прошлую жизнь. Даже недавнюю. Вот проклинала страшную работу в челюстно-лицевой палате, кляла голодуху, рынок, ларек-закусочную, - теперь выходило, и то была вроде бы райская жизнь. Садили картошку, копали землю в своем дворе, я была дома, с матерью. Как она теперь? Мысль и днем не оставляла меня, ночью же становилась невыносимой, жгла каленым угольком. Наверное, она сейчас не спит, ходит по комнате или даже по двору, - когда ей было слишком уж тяжело, мать не могла находиться в комнате, уходила на улицу, и я видела, как она бродит взад и вперед по площади двора, взад и вперед, от ворот до крыльца.
Ее всегда преследовал страх одиночества, и она не умела быть одна, до войны никогда не оставалась, не могла одна спать. Как же она теперь? Я видела сейчас, как мать в короткой рубашке сидит на кровати, похожая на большую толстую девочку, ждет рассвета, с рассветом она засыпала, могла немного уснуть. Как же она теперь будет жить? А я, бывало, на нее сердилась. Считала материну болезнь прихотью. И опять лишь сейчас, ночью, в этом черном вагоне, поняла, что людям таким, как она, живется всегда донельзя трудно, больно, и никуда они не могут уйти, деться от своей души, чувствительности и боли. НИКУДА..
А потом меня мучила уже совсем сумасшедшая мысль: "Что, если все: темный, трясущийся в грохоте вагон, жесткие нары, солома, неприятно долетающее до меня дыхание Лобаевой и даже ВОЙНА - все жуткий, дикий, беспросветный сон, потому что наяву просто не может и не должно быть такого, как не может быть людей без лиц, без ног и рук, не может быть челюстн о-л и ц е в о й, танков, вереницами плывущих убивать и на убой, ничего такого не может быть - это сон, кошмар и - надо только вскочить, изо всей силы грохнуться головой о стену, лучше всего о балку, чтоб больнее, - и все это враз исчезнет, как наваждение, исчезнет, и я проснусь наконец в своей комнате, в своей мягкой постели, дома, услышу из соседней комнаты родные голоса матери и отца. Мысль была сумасшедшая, и все-таки я всерьез обдумывала ее, пока не поняла, что если и возможно, то лишь нечто обратное - уснуть и все это светлое увидеть и ощутить во сне.
А спать не могла. Болели бока, ныли руки, в вагоне гуляли сквозняки. Тогда я встала, приоткатила дверь. Запредельная ночь была над сумрачными равнинами и лесами, нигде ни огонька. Ручкой вниз висела Медведица. Хороводом призраков мельтешил и бежал от поезда ближний лес, а дальше под равнодушно-спокойной тьмой было само молчание. Может быть, в этот момент я почувствовала все бесконечное, неохватное, не подвластное никому безучастие природы. Может быть… Хотя и не верила, не могла поверить до конца и сейчас в ее безразличие к нам, к нашей судьбе и сущности. Приглядевшись, я обнаружила над бегущим лесом едва-едва прочеркнутый месяц. Такого тонкого, слабого месяца я не видела никогда. Он был как начало чьей-то жизни, судьбы. Теперь месяц двигался вместе с поездом, и тусклая красная звездочка гналась за ним - не могла догнать. Мне подумалось, что это, наверное, Марс. Он был неведом мне, я только знала, что он красный. И еще знала: это планета. А Марс - бог войны. Звездочка была в самом деле воспаленная, зловещая, как выпавший уголь. Я подумала - вдруг и там, на этом Марсе, идет такая же всемирно жестокая война: мыслящие существа грызут, истребляют друг друга ради неясного, оголтелого желания захватывать, подчинять, утверждать господство, а может быть, просто упиваться по-злодейски чьим-то горем и чьим-то страданием? Красная звездочка мерцала, будто там вспыхивал, притухал и опять накалялся-горел всепланетный пожар. Да, ее не зря окрестили именем бога войны… Может быть, все это я думала не так и не столь определенно. Может быть. Но уже тогда, двигаясь в стучащем вагоне, в длинном эшелоне, навстречу войне, осязала: война - преступление, может быть, самое тяжкое, какое способен совершить человек, и самый большой преступник тот, кто ее начал, благословил, преступник, в миллионы раз больший, чем жалкий душегуб, кто такой вот, едва месячной, ночью выходил на дорогу с шиповатым кистенем, с топором за опояской..
Глухо качало. Кренило на поворотах. И все тем же хороводом призраков перебегали в едва видном свете месяца березы и сосны - вели свои тайные ночные игры, тоскливым басом вопил и стенал впереди всезнающий паровоз ФД, будто изнемогал от крика.
Э-э-э-ху-ы-ы-ы… А дальше слышалось его учащенное, торопливое дыхание.
Окаменелая, холодная от ветра, с мокрым лицом - я не замечала, что плакала, - легла на нары, заползла поглубже, шелестя и хрустя соломой, укладывалась, укрывалась шинелью. Слышался злой шепот Лобаевой: "Чего шляешься? Прижми задницу - и спи!" Сама она спала еще хуже меня, вставала по десять раз за ночь. Говорила всем - простыла на погрузке, мучается циститом. Но сестры на ушко еще в госпитале передавали, что Лобаева "привезла" с фронта и никак не может разделаться, а может, добавляет по гулянкам. У Зины везде были какие-то подруги, с которыми она, плача, лобзалась на перроне. Кто их сюда пустил, как - непонятно. Я не любила Лобаеву с ее вывернутым ртом, прилипчивыми глазами. Я часто ощущала на себе этот жадный взгляд, не могла его понять. Лобаеву вообще понять трудно: то всем хамит, ругается, кроет матом, то вдруг добрее доброй, и все: на, возьми - ничего не жаль. Говорили, детдомовка. Да мало ли что… Вот однажды подошла ко мне - я стояла в коридоре у окна, еще там, в госпитале, - ни с того ни с сего, крепко обняв, погладила со словами: "Какой у тебя задок кругленький!" Уставилась на нее. Она улыбалась, сжав зубы, змеиной улыбкой, оглядела с ног до головы и ушла. Еще помню, встретив в вестибюле, на лестнице, останавливала, звала "на вечерок", обещала с кем-то "познакомить". Меня она почему-то звала то "Мура", то "Кошечка".
Совсем уже засыпала, когда услышала скрежет сдвинутой двери. В проеме смутный силуэт. Кто? Скорее всего, Слепухина. Поезд шел, должно быть, по какой-то насыпи перед рекой, передние вагоны уже грохотали по мосту, когда силуэт с тонким криком перевесился через балку, исчез..
- Де-воч-ки-и! - закричала я, взлетая с нар.
Подскочили к двери.
Далеко внизу что-то все еще падало, катилось, явно разбитое, неживое… Это была Слепухина.
Наутро все узнали новое слово "чепе". Его назойливо повторяли по эшелону. В вагон явился сам начальник госпиталя подполковник Неверов, комиссар Дашевич, начмед Оганесян, какой-то еще неизвестный лейтенант с планшеткой. Нас опрашивали и словно судили. Растерянно тряслась Вера Федоровна: "Ой, что это? Как она могла! Как это?!" Капитан Дашевич произнес обвинительную речь. Она у него как-то не получалась. Мирный, добрый, спокойный человек, он не умел обвинять, хотя слова были: "Не воспитали! Недоглядели! Проявили политическую близорукость!" Зато начальник грозно дополнял, блестел очками, стучал по ящику. Глаза за толстыми линзами очков казались сырыми, угрожающе огромными: "Прошляпили! Не увидели дезертира! Неизгладимый позор для всей части! Черное пятно на весь персонал!"
Перепуганные, изруганные, стояли навытяжку. Никто не оправдывался. В самом деле, видимо, "недоглядели", "не воспитали". Не смолчала только Лобаева.
- А вы, товарищ начальник, может, зря Слепухину завинили! - брякнула она, когда Неверов остановился набрать новую порцию обвинений.
- Что такое?!
- Говорю, может, она просто с катушек слетела… А вы..
- Защищаете дезертира!!
- Никакой она, Слепухина, не дезертир. Дезертиры готовятся к побегу. Может, сухари сушат… То-се… А она - вон, шинель валяется, все тряпки тут…
- Старший сержант Лобаева! Это уже слишком! Стыдно вас слушать..
- А что? Товарищ подполковник, и мне, может, приходила такая мысль… Брошусь вот под откос, и все. Не майся… Только мне не восемнадцать. Я на фронте была. Тормоза есть. А у Слепухиной, может, не было… Или просто лопнул тормоз. По-вашему, не бывает такое?
Комиссар Дашевич, забывшись, сочувственно кивал. Начальник кипятился:
- За такие слова вас!..
- А чо я? Я правду сказала..
Правда Лобаевой не помогла никому. Следствием "побега" Слепухиной был грозный приказ. Веру Федоровну предупредили, что разжалуют в рядовые. Нам всем по строгому выговору. Вагоны на ночь было приказано запирать снаружи. Чуть не целый день у нас сидел тот незнакомый лейтенант, скучно, дотошно расспрашивал всех о Слепухиной, писал какие-то бумаги, подложив планшетку, ненадолго исчезал на очередной остановке, являлся снова.
- Посеять даже не дает особотделец-то, - ерничала Лобаева. - Такой весь из себя, ханурик. Не подступись.
Лейтенант был впрямь каменный, закрытый, на замок. Не улыбался, не отвечал на наши женские шуточки-подходы, на развязно-прямые, с издевочкой вопросы Лобаевой: "А вы женаты? А сколько у вас детей?"
Мы стеснялись этого угрюмого парня с оловянным взглядом большой рыбы - сома не сома, акулы не акулы, но рыбы.
Ночью теперь было некуда выплеснуть даже это проклятое ведро. Им пахло до утра. Все возмущались, пробовали жаловаться Дашевичу. Он только разводил руками, еще больше становился похожим на Карла Двенадцатого, говорил, приказ в армии не обсуждается, а он, комиссар, не может отменить. Запирали наш вагон солдаты из эшелона, которыми командовал капитан в синеверхой фуражке. Наверное, наш начальник с ним поладил.