Смены мои с Валей совпадали редко, но скоро мы опять стали встречаться чаще, когда я дежурила днем. Валю перевели в диетсестры, потому что она уже в третий раз упала в обморок на перевязке. Ох уж эти Валины обмороки! Кто бы знал, как отлично умела она их разыгрывать, еще когда мы учились в школе. Надо укол, например, ставить - это еще в первом классе, во втором - или не знает урок - спросят, и Валя, вдруг побелев, шатаясь, молча выходит из-за парты, с замороженным взглядом идет вдоль стены, трогает дверь, будто слепая, и не может найти выход, учительница бросается к ней, класс замирает, Валю выводят в коридор. Минут через пятнадцать она возвращается с улыбкой мученицы, томная и страдающая. Она могла так разыграть кого угодно и, кажется, сама верила в свои обмороки. А иногда смеялась и говорила мне по секрету: "Ловко я вывернулась? Ха-ха… Ну и дураки… А ведь все поверили, даже ты.." И предупреждала: "Смотри, Лидка, никому! Я ведь правда плохо себя почувствовала. Да-да! - И кивала с убежденностью в лукавых карих глазах. - Да-да!"
Такая она была. Но было в ней и много-много хорошего: нежадная, участливая, могла помочь, когда и не просили, плакала вместе со мной, старалась утешить, была она очень способна и легко решала любые самые трудные задачи по алгебре, по физике, свои и мои, дома у Вали были хорошие книги, и она всегда давала мне их читать, она умела кроить и шить и еще приносила в школу тайком толстые книги "Половой вопрос" и "Что надо знать, чтобы стать счастливыми в супружеской жизни". Книги она приносила мальчишкам, я стыдилась их даже открывать. Валя хохотала надо мной, звала "весталкой". И наконец, Валя была красавица, настоящая красавица - это признавали все: ученики, одноклассники, учителя, даже директор школы Игорь Корнилович, строгий мужчина с орденом Красного Знамени за Гражданскую войну.
Валю любили за красоту, за ум, за веселость, за то, что она нежадная, и любили как-то особенно - снизу вверх, как любят и обожают королев. Она и была такая школьная королева красоты. И здесь, в госпитале, она словно еще ярче расцвела, халат и шапочка шли ей удивительно, подчеркивали и оттеняли ее матово-нежный, яблочного тона румянец, спелую полноту губ, ясность взгляда. Не девушка - малина, а то и вишня в самом спелом июльском соку. Даже фамилия ее - Вишнякова - была ей как раз впору. И в госпитале, как по праву первенства, она заняла трон красавицы, ей приветливо улыбались самые суровые хирурги, начмед Оганесян, южного типа синеволосый мужчина, и тощий комиссар Дашевич, и сам начальник госпиталя Неверов - все, кроме разве секретарши начальника Нины Тарасовны, чувствовавшей, как видно, в Вале превосходящего противника.
Но особенно восторгался моей подругой начпрод Виктор Павлович, высокий мужчина с благородно выпученными глазами вельможи и благодетеля. В это трудное, голодное время начпрод был в госпитале важной фигурой. В силу новой своей должности Валя теперь паслась у него постоянно, вход в недра склада был ей открыт беспрепятственно, и не раз, приходя ко мне на пост или встретив в коридоре, она молча совала мне в карман то обломок толстой плитки американского несладкого шоколада, то хорошие яблоки, каких я и до войны не видала.
- Откуда у тебя?
- Ешь, не спрашивай, - улыбалась она. - От верблюда! Знаешь, что он мне сказал недавно? - шептала на ухо какую-то жаркую скоромную пошлость и спокойно улыбалась при этом улыбкой пай-девочки. Валя умела бледнеть, умела и не краснеть, принимать что требуется, как сама говорила, на "ха-ха-ха".
- Не хочу я твоего шоколаду!
- Ну, это ты брось. Вот еще, дурочка. Я ж с тобой как сестра. Не дури, Лидка.
- Да как ты можешь? Он же старик. Женатый..
- Ну, это ты брось… Никакой не старик. Мужчина средних лет. Представительный. Глаза… Седина. Ну, а потрогал… что мне - жалко? Пусть потешится. Спать неделю не будет. Ха-ха-ха!
Поворачивалась передо мной. Поводила бровью.
- Знаешь, какой он смешной? Гладит меня… А сам дрожит, как кролик. Вот ей-богу! Или как вор. И глаза - такие кроличьи. А я думаю, вот бы крикнуть: "Жена!" Он бы, наверно, под стол полез. Ха-ха-ха! Ну, не дуйся, весталочка. Чего ты? Подумаешь… Ха-ха-ха!
Уходила красивая, соблазнительная, спелая, как вишня. Ходячие раненые тянули шеи, заигрывали, зазывали к себе, ковыляли следом. Но здесь она могла быть и строгой, и даже очень строгой. Могла остановиться и посмотреть таким ледяным, спешивающим взглядом, что пропадало всякое желание ее преследовать, говорить ей все то, что говорят девушкам и женщинам в надежде на дешевый успех. И опять я только знала, что и здесь Валя играет, была она на диво любвеобильной, еще и в начальной школе дня не могла прожить без записочек и неумело-робких проявлений того чувства, которое она вызывала, может быть, даже еще с дошкольного возраста.
Меня тоже не обходили вниманием все эти молодые мужчины и парни, тоже звали и привечали, пытались знакомиться, но звали и спрашивали меня как-то по-другому, смотрели - тоже. Мы были с Валей подруги, одногодки, пришли сюда с одной парты, но даже когда мы стояли рядом, ходили по городу, фотографировались, я казалась какой-то юной девочкой, подростком, а Валя молодой, знающей жизнь женщиной. Может быть, дело в росте, в полноте, но Валя была почти одного роста со мной, чуть-чуть выше и плотней, правда, хотя и я не принадлежала к худеньким, не говоря уж про свои ужасно толстые ноги, которых стеснялась. Нет, я никак не могла понять ту разницу в отношении к себе и к ней. Эта разница подчас даже обижала.
"Неужели у меня слишком детский вид?" - эта мысль постоянно не давала мне жить, и всякий раз, оглядывая себя в зеркале, я пыталась разыскать в своем облике эту детскость. Да вроде и не было ее. Ну, вот что тут? Девчонка. Лицо круглое, нос немного привздернут, торчит кончиком вверх. Отец почему-то очень любил этот мой нос, не похожий ни на его, ни на материн. У матери был красивый, классический, немного удлиненный, как у богини. Отец, бывало, тянул меня за нос и хохотал. Он был смешливый, веселый. В остальном я похожа на мать: волосы - вот они - светлые, как солома, за лето выгорают прядями до белизны, глаза серо-голубые, рот - да чего его описывать? А брови у меня немного темнее волос, и еще в начальной школе меня дразнили, что я их крашу. Обычное мое лицо, наверное, не противное, но и не красивое, наверное, тоже. И детского в нем было - совсем ничего. Впрочем, может быть, я ошибалась. Все может быть…
VI
В сентябре до самого конца его тянулось лето. Стояли пасмурные теплые дни. Или это война так нависала, не давала видеть солнце, как видят и чувствуют его всегда свободные от забот и тягот, незаметно и попросту счастливые и ждущие счастья люди? А в город все прибывали и прибывали беженцы с запада - эвакуированные, - исхудалые, почернелые, обугленные войной женщины, старики, дети. В глазах многих как будто жил постоянный, несброшенный страх. В доме напротив поселились евреи из Одессы. Очень толстая черная женщина, говорливая и крикливая, с пятью детьми, необычно общительная, готовая всем помогать, соболезновать и ждущая такой же, видимо, ответной помощи и соболезнования. Она очень сожалела, что город наш не у моря. Нет рыбы. И все сокрушалась, какие в Одессе были дешевые бычки, какая скумбрия и кефаль. А вечно голодные, но веселые и проказливые ее дети стали притчей во языцех нашей улицы. Их звали Додя, Мотя, Яша, Саул и девочка, которую сама мать звала то Сара, то Хайсора. Из двора напротив теперь слышался то крик, то визг, то гневный как будто голос матери: "Сара, ты где есть? Хайсора, сейчас же войди в дом!" Моя мать отдала им все мои старые платья, туфли и ботинки, помогла что-то перешить, и женщина постоянно утешала ее, приходила коротать вечера, когда мать оставалась одна, и я была очень ей благодарна, ведь сама я никак не могла уговорить мать, отвлечь хоть на сколько-то от тягостных мыслей.
В газетах писали, что немцы расстреливают евреев в первую очередь, везут в концлагеря. Ходили и вовсе жуткие слухи: людей живьем травят газом. Такому не верили сперва. Были слухи и вовсе нелепые, например, что летчик Леваневский не погиб, а перелетел к немцам, что немцы забросили в наш город шпионов и вредителей, - шпионов ищут и ловят и уже поймали "сорок человек". Передавали все это шепотом, с оглядкой, потому что "паникеров" и "трусов" забирали в милицию, которая сделалась наполовину женской, остальные милиционеры сплошь какие-то старики, инвалиды.
Из школ по-прежнему выгружали парты, учеников переводили на три смены. Все бы терпимо, если б хлеб… Хлеба не было. Карточный казался насмешкой - четыре тоненьких кусочка, столь же обильны по карточкам "крупа", "мясо", "жиры". Выкупленного за месяц не хватало на неделю. К тому же у нас не оказалось никаких запасов. Мать несла на базар отрезы матерьяла, платья - подарки отца. Продавала и покупала картошку, редьку, стакан-другой зерна - овса или пшеницы. Пшеницу мололи на кофейной мельничке, заваривали из полученной муки клейкую болтушку. К ней мать иногда прикупала пузырек льняного масла, отдающего олифой. Есть его можно было с трудом. Спасала нас еще будка-закусочная за пустырем возле набережной, до войны здесь торговали фруктовой водой, бутербродами с колбасой, сыром, икрой. Была тут и водка. У закусочной околачивались пьянчужки, блудливые женщины, парни с повадками карманников, разного рода захожий и прохожий люд. На полянке около располагались с пивом, с водкой шли подальше на пустырь. Кто-то спал неподалеку в тени, у забора. До войны я старалась быстрее проходить мимо злачного места. Ходить в закусочную считалось почти верхом падения. Всего лишь один раз, в воскресную жару, отец подвел нас с матерью к прилавку вертепа, чтоб напоить очень вкусной смородиновой водой. Теперь же в закусочной еще без карточек продавали ломтики хлеба с сыром и даже с икрой, словно по инерции переехавшей сюда из того спокойного и солнечного прошлого. Как же далеко оно отошло, отодвинулось в какую временную глубь всего за несколько месяцев войны! Очередь за бутербродами теперь занимали с ночи. В руки давали по пять истончившихся, точно так же исхудалых, как стоявшие за ними люди, кусочков-квадратиков, и приходилось ухитряться, занимать не по одному разу, искать знакомых, врать торговкам что-то жалкое. Мать не пускала меня ночевать у будки, ходила стоять одна. Я же все равно не спала, слушала лай редких собак и ночные скрипы нашего старого коммунального дома, он назывался еще "жактовский". Две наши комнаты с окнами во двор и на улицу были с отдельным парадным входом и маленьким коридорчиком. Из-за этого отдельного входа нам завидовали, потому что другие две трети дома и полуподвал с окошками на уровне земли были населены, как ковчег, - там жили старухи пенсионерки, молодожены, квартиранты у квартирантов, дя-Вася Я с Чапаевым и еще какие-то жильцы, которые быстро менялись, уезжали, приезжали, исчезали - их невозможно было запомнить.
Едва начинало светать, я бежала к матери сменить ее в очереди, но мать уходила не всегда, а чаще оставалась, сидела где-то неподалеку на камне, на сваленных в кучу, проросших лебедой гнилых досках. Так она сидела теперь и дома: пожелтелая, худая, непривычно неприбранная, с лицом, погруженным в бесконечную тоску. Я как сейчас вижу мать такой окаменелой на фоне дальней набережной, где плескала в тесаный камень такая же безнадежно зеленая и серая, безжизненная вода. Мать была из людей, не умеющих переносить горе, - позднее я поняла это. Вот где-то читала, что когда терпят кораблекрушение и остаются в шлюпках посреди океана, многие умирают вовсе не от голода, не от жажды - умирают от страха, от безнадежности и тоски. А тогда я не понимала этого, сердилась на мать, даже повышала голос, и мать недоуменно смотрела на меня, молчала и только говорила: "Лида, Лида.." Качала головой. С фронта по-прежнему ничего: пустой ящик, глухое молчание, невнятно краткие сводки Информбюро. А мать и в мирное время с трудом переносила разлуки с отцом, отъезды его на месяц-два казались ей бесконечными. Каждый день почти она писала ему письма, получала сама. Худела и бледнела. Вот есть, говорят, у птиц такие, которых называют "неразлучниками", и мои родители, как видно, были из таких.
Даже эти купленные ценой бессонной ночи кусочки не радовали мать. Даже когда с помощью семейства тети Еси, то есть Додика, Моти, Яши, Саула и Сары-Хайсоры, встававших к нам в очередь, покупали много, могли без беды прожить неделю, она не оживлялась, а, придя домой, устало и углубленно в себя сидела за столом, пила горячую воду без заварки - чаю давно уже не было, - нехотя съедала крохотный кусочек хлеба и уходила на работу. Платье висело на ней, пальто болталось, она выглядела старой шестидесятилетней женщиной. Меня мать словно не слышала, никакие упреки, уговоры до нее не доходили. Господи, а я сердилась на нее!
Пока мы учились на курсах, практиковались по госпиталям, нас словно бы постепенно приучали к ранениям. Сперва это были раны пулевые и осколочные - коричнево-синие дыры с черным дном на воспаленном теле. Почти все они трудно зарастали, сочились гноем, опоясывались фиолетовобагровым ореолом, вечерами раненых трясло в лихорадке, поднималась температура. Почему-то я думала, что ранения пулей не так опасны, как осколочные, заживают в момент, лечатся легко. Оказалось - все наоборот, осколочные раны, если не были задеты полости, заживали лучше пулевых.
У большинства раненных пулями и осколками сохранялся хоть человеческий вид. Люди казались просто больными в своих серых и синих халатах, в больничной одежде и неизбежных шлепанцах. Это были ходячие и выздоравливающие. От них нас довольно быстро переводили в операционные. Здесь выдерживали уже не все. Иные девочки на первой же операции валились в обморок от вида текущей крови, а особенно розово-желто-белых костей, которые спиливались этими ужасными никелированными пилами. Дурнота долила от запаха хлороформа, а пуще всего от вида ампутированных конечностей, которые бросали в тазы, и всегда к тому же конечностей раздутых, изуродованных гангреной, всех этих голеней, стоп, кистей, хотя бы пальцев. Какая б ни была раненая рука или нога при теле, она не внушает страха, она все-таки живая, как-то живет - ампутированная, она тотчас превращается в ужас войны, в отрицание жизни и всякой живой сути.
Валя, конечно, избежала операционных. Ее вывели под руки. Я дотерпела всю практику до конца. Сознаюсь - дотерпела, потому что старшие сестры иногда отпаивали меня, давали нюхать нашатырный спирт. Тогда я думала - страшнее операционной ничего нет. Ничего нет страшнее операционной…
Моя челюстно-лицевая опрокинула эти представления, оказалось, что нет ужаснее человека без лица… То, что было лицом, главной сутью этого человека, как бы его воплощенной душой, здесь было забинтовано, закрыто салфетками, и я даже не знала, кого лечу, кого кормлю. Кто эти люди? Что можно было понять, приподнимая салфетку над кровавой раной, где лишь черно-красные дыры, размозженное, пузырящееся нечто обозначало то, что было ртом, носом, лицом. Зачем это я вспоминаю? Потому что просто не могу забыть. Иногда как бы отодвигаю от себя эти воспоминания, стараюсь заслонить другими, спрятать подальше, и вроде бы это получается, но стоит лишь ненадолго дать себе волю, как все это возвращается опять перед глазами, как несменяемый тягучий кошмар. Это была самая суть войны, несхожая даже с понятиями "жестокость", "страх", "преступление". Слова слишком маленькие, приземленно-короткие.
Закончив смену среди хрипов и стонов, отмывшись от крови, потоков жидкой пищи, сменив и оставив халат, я одевалась, выходила во двор, за проходную и почти никогда не шла сразу домой. Мне надо было хоть несколько минут отдышаться, отсидеться, прийти в себя на таком пахучем, снежном уже, осеннем воздухе, и я сидела на скамейке у чьих-то ворот, недалеко от госпиталя или в сквере, идущем к вокзалу.
Город был темный и тихий. Не горели фонари. В окнах противолежащей стороны едва теплились желтые блики коптилок. Где-то не очень далеко равнодушно хлопали выстрелы, раздавался трескучий стукоток пулеметной очереди, за окраиной редко бухали пушки. К этим звукам я уже привыкла - на заводских стрельбищах испытывали оружие, и это машинное "па-па-пах.." не казалось мне страшнее стука трамвайных колес на вокзальном круге. Иногда мимо сквера к товарным площадкам с какой-то похоронной медлительностью тянулись, цокали по булыжникам старой мостовой обозы с гнедыми военными лошадьми. Один раз я увидела пять огромных мрачно-высоких танков, которые как бы сами собой, со звенящим скрежетом кромсая гусеницами камень, по-слоновому урча, заполняя воздух тошно-горючим нефтяным выдыхом, проплыли туда же. Я глядела в их черные, окантованные поручнями затылки. Таких танков-громадин никогда еще я не видела. Узнала потом: назывались КВ - Клим Ворошилов! И танки тогда еще были для меня просто военными машинами, чуть страшноватыми, но машинами, да и только… Много-много лет спустя, может быть даже сорок, я стояла поздним вечером на тротуаре - возвращалась с дежурства из госпиталя инвалидов войны, - стояла, ждала, пока пройдут транспортеры и танки, изготовившиеся к ночной репетиции парада. Было позднее время, но на перекрестке толпился народ, восторженно смотрели, - для большинства, видимо, новенькие зеленые машины были, как для меня тогда танки КВ на вокзальной улице, просто военная техника. А два парня в джинсах, со что-то баландающим транзистором, даже ухарски бросили, проходя мимо: "Какие "тачки" страшные…" И расхохотались.
- Да, - подумала я вслух, - счастливые: ТАЧКИ эти в бою вы не видели, не видели, какие они страшные… И дай бог вам никогда этого не увидеть.
Дома мигала, грозила потухнуть керосиновая коптилка-лампада. Мать ждала меня, сидя на кровати. Принималась выговаривать, все пугала: могут ограбить, раздеть, изнасиловать - по городу плыли такие слухи, но я не верила им, не верила матери, я словно потеряла всякое ощущение страха за себя. Ежедневное созерцание в госпитале того, что не представлялось мыслимым видеть и пережить, делало меня тупо-равнодушной к себе и отчасти, может быть, даже к матери. И в то же время, господи, господи, как я жалела этих людей раненых, парней и мужчин, навсегда лишенных даже человеческого облика, даже голоса, даже крика.