Подозреваемый - Азаров Юрий Петрович 25 стр.


- Да ерунда эти все разговоры. Красивости. Столько зла на земле. Оно рядом. Рядом. И мы бессильны перед ним. Разве что-нибудь этой рыжей поможет?! Это животное! Как мне хотелось бы сейчас жить обыкновенной нормальной жизнью. Вставать утречком, сидеть где-нибудь в конторке. Я ведь работала оператором в сберкассе. Нудновато, но теперь вспоминается мне эта работа как рай земной. Через день. Спокойно. Тихо. Как же я глупа была. И Шамрая жалко. Это я виновата в том, что он попался. Он предлагал завязать. Говорил: "Давай уедем на Кубань". Там у него дядька. Жить спокойно предлагал. А я его высмеяла. Дура. У Касторского свои дела. Он за рубеж собирался, да не успел. Он и тут выкрутится. Он лично ничего не совершал. Мало ли кому что предлагал. А сам-то ничего не делал. А мы идиоты! Пешки! Насекомые! Когда я говорила с тобой, вспоминала детство. Я тоже, как и ты, мечтала о творчестве. Я предала свое детство. Предала свою мечту! И какая же гнусность. Гордилась тем, что у меня несколько любовников, что могу за одну ночь побывать у троих мужчин. Думаешь, мне это доставляло удовольствие? Нисколечко! Это даже не спортивный интерес! Это просто блажь. Я истребляла в себе стыдливость, женственность, нежность! Я уничтожала в себе страх, совесть, долг. Растаптывала в себе все, что досталось мне от бабушки и мамы, потому что все, что было от них, мешало мне, говорило: "Остановись, образумься!" А я не хотела останавливаться. Я орала мысленно: "Пошли вы все…" Я ненавидела всех. Мне надо было от всех освободиться. И сделать это помог Касторский. Помог мне растоптать те остатки детства, которые еще давали о себе знать.

Я стала человеком без хребта. Без опоры. И тогда появился Шамрай. Мне нужны были его страсть, его любовь, его сила. В нем бродила могучая энергия природы. В этом я видела свое спасение. И потом я встретила тебя. Щеглов меня попросил с тобой познакомиться. А когда я узнала тебя, стала мучиться. Ты напомнил мне прошлое. Маму, бабушку. Детство. Мою мечту напомнил. Я возненавидела тебя. У меня уже не было выхода. Я заметалась. Шамрай это понял. Он не видел тебя, но я сказала ему о тебе. Он меня избил. Он бил меня до тех пор, пока я не стала целовать ему ноги, клясться, что никогда ему не изменю. Он поверил мне. Мы замышляли с ним убить Касторского. Не успели. Я правду говорю, поверь мне!

- Ты это все рассказала на суде?

- Какой смысл? И так всего предостаточно. Два года, которые мне дали, это такая малость, что я едва не плакала от счастья. Я же через год-полтора смогу начать новую жизнь. И поверь мне, я ее начну… Ты не веришь мне? Ты вообще мне не веришь?

Я молчал. И что я, собственно, должен был говорить. У Сашеньки семь пятниц не неделе! Она металась между своей злобностью и потребностью остановиться на истинном христианстве. Она видела себя то Марией Магдалиной, то Марией Стюарт, то Жорж Санд - и кем она себя только не видела. Она рядилась в мужские доспехи Робин Гуда, в вольные одеяния Стеньки Разина, в бравого анархиста с двумя пистолетами в руках: "Эх, любо, братцы, любо, любо, братцы, жить…" Она проигрывала для себя вымышленные роли - это было раньше, пока реальная жизнь в лице Клавки Рыжей не схватила ее за шиворот и не шлепнула о цементный пол: "Стань, сука, на колени!"

Я молчал, потому что не знал, о чем должен говорить. Я не знал, как ей помочь. Не знал, на чем она остановится. И остановится ли.

- Что же ты молчишь? - спросила она.

- Что я должен тебе сказать?

- Ты не веришь мне? Ты не можешь поверить мне. Мне нужно, чтобы хоть кто-нибудь поверил мне…

У меня не было сил уверять ее в чем-либо. Я не мог ей сказать, что готов верить ей. Это было бы неискренне.

- Значит, нет на свете ни одной души, кроме моего Шамрая, который бы протянул мне руку.

Она произнесла это, и мне стало легче. Все точки расставлены. И мне не стоило идти ей навстречу. Нечего. Пусть будет счастлива со своим Шамраем.

- Что ж, и прекрасно, - сказал я.

- Но мне не это нужно! Пойми меня, не это!

Открылась дверь, вошел охранник. Свидание закончилось. Она, уходя, еще раз посмотрела на меня, и столько тоски, мольбы и страдания было в ее глазах, что я едва сдержался, чтобы не броситься за ней следом.

Когда говорят холсты

Сделка моих хозяев с Соколовым расстроилась, и мне продлили аренду квартиры на полгода. Я решил закончить работы по договору и, не откладывая, принялся за дело.

Проработав несколько дней (я фактически переписал все заново), я вдруг обнаружил, что даже мои мифические герои смахивают на моих знакомых - Петрова, Солина, Костю и даже Шамрая.

Я отложил начатую работу и взялся за новый холст. Через несколько часов передо мной на скамейке (в камере, разумеется) сидел Шамрай. Он был написан в несвойственной мне манере. Я всегда любил широкий мазок и плотный слой красок. Здесь же холст был едва прописан, и каждый сантиметр грунта отработан с такой аккуратностью, будто автор, то есть я, боялся какой-либо бестактностью спугнуть настороженный взгляд модели.

Шамрай застыл на месте, будто только что проводил Сашеньку, навсегда расстался с нею. Огромные глаза смотрели уж точно не зло, а скорее напряженно и растерянно.

Я тщательно выписал наручники, кровавое пятно на груди, проступившее сквозь перевязку.

Я так был захвачен портретом, что не заметил, когда в комнату вошел Костя.

- Вот это да, - сказал он. - Точь-в-точь.

- Да, что-то проглянуло, - промычал я, сам любуясь той неожиданностью, какая обозначилась в лице да и во всей фигуре Шамрая.

- Жалко, - сказал Костя. - Такой портрет и столько красок потрачено, вроде как на порядочного.

Я продолжал работать, а в голове складывались фразы, и я не решался ответить Косте, уж больно все они были поучающими. Я все же отважился произнести:

- Смотря какими мерками мерить человека…

- Вот именно, человека, - сказал Костя и замолчал.

Его дела заметно продвинулись. Он написал новую работу по вопросам права и нравственности, и в нем обнаружили способности.

Я продолжал работать, не обращая внимания на Костю.

- А вы знаете, убили не Щеглова, - сказал Костя.

- Как это?

- Очень просто. Одежда, документы - все щегловское, а тело не щегловское. В трупе опознали брата Лукаса, шофера автобазы.

- Не может этого быть.

- Я то же самое сказал. Но все подтвердилось. Щеглов исчез. Он, должно быть, успел обезобразить Лукаса и переодеть в свою одежду - черный свитер, вельветовые брюки и кожан. А сам как сквозь землю провалился.

- Единственный человек, кто знает, где его искать, - это Шамрай, - сказал я.

- Сейчас вряд ли, Щеглов залег на дно. И долго не покажется на поверхности.

- А что Шамрай?

- Просит свидания с Сашей. Неожиданно стал вести себя хорошо. Что-то с ним стряслось.

Я продолжал работать, Костя посидел немного и, попрощавшись, ушел.

Я писал, и время бежало, будто наперегонки с моей работой. Время соединилось с той скоростью, с какой на холстах в разноколерном массиве проступали лица, характеры, движения, улыбки, клокочущий кашель и тихий нежный шепот, отблеск света на мебели, витых ручках и спинках дивана, грубом столе на толстых ножках под старину, массивных медных ручках, темных бархатных шторах, венских гнутых стульях, украшениях: серьгах, браслетах, кольцах, брошках. Я писал грубые одежды заключенных, аскетическое убранство камер, алюминиевые ложки и вилки, тарелки и кружки, черный хлеб, жареную треску, вермишелевый суп, тихие мрачные коридоры тюрьмы и лица: вот они - стража, следователи, адвокаты. Петлицы, кобуры, винтовки, решетки, засовы, цементный пол. И новые образы: Клавка Рыжая, ее подруги - Ольга, Пашка и Надька Косая, злые, нечесаные. Запомнились слипшиеся волосы, так на холсте и передал, точно вымазаны маслом или остатками супа. И лица потные, жаждущие расправы.

Я писал, как установил потом, трое суток подряд. Весь закупленный картон, холст, все то, что приготовил для выполнения долининского заказа, - все было испещрено мазками. Я сознательно останавливался время от времени, чтобы сосредоточиться и не растерять свежие впечатления, не утратить ту непосредственность ощущений, что проступала сейчас на холсте. Любопытно, у меня и раньше были запойные рабочие дни и даже недели, но такого яростного выхода, выплеска творческих эмоций у меня еще не случалось. Создавалось впечатление, что я точно распознал внутреннюю задачу, отчего мое тело, мой мозг, моя кровь, моя нервная система сфокусировались исключительно на холсте, как будто я сам превратился вдруг в резец, в живой луч, в ожившую кисть, напрямую соединенные с моей душой.

Я отчетливо видел перед собой все, что хотел написать. Сознание само размечало, выстраивало композиции, диптихи, триптихи сами собой складывались в завершенные сюжеты, объединялись в страстный рассказ о гранях добра и зла. Мне во что бы то ни стало хотелось показать людей в развитии. Шамрая я задумал представить ребенком, крупным, только что родившимся, этаким крепким боровичком, четыре пятьсот весом, потом крепким малышом, крохотным Гераклом, затем школьником, подростком, и вот первый его привод, впервые сделан шаг в преступный мир, и наконец новый Шамрай, злой, беспощадный, жестокий, бесчеловечный. Я пишу его квадратную голову, его глаза, его мерзкую душу, вот он с Гришей и Васей, вот он со мной, я вижу и себя рядом с ним, жалкий проповедник, убожество. Я умышленно сгущаю краски, зло всегда сильнее добра, конечно, это штамп, литературный штамп, обозначающий интеллигенцию, добро же всегда рефлексирующее, мягкое, уступчивое: "Нате, казните меня, вбивайте гвозди". А почему? Так ли это на самом деле? И этот пикассовский гигант с девочкой на шаре, разве же он не может быть воплощением добра, тем идеалом, какой, скажем, искал Достоевский. Нет, не нужна вся эта литературщина, мое чувственное сознание лучше знает, каким бывает в жизни добро и зло, я ему доверяюсь, полностью, иду за ним, тороплюсь так, что расплескиваю разбавитель, давлю краски так, что тюбики расползаются в руках, и некогда мне найти новую тряпку, чтобы убрать лишнее, вытереть руки, и кисти скользкие и липкие. Но мне плевать на это, лишь бы не мешало работе, не сбавляло темпа, мозг прямо-таки живой компьютер, главное, чтобы никто не помешал, иначе собьешься, и тогда прощай порыв, и я спешу, а сознание еще отточеннее, и лица возникают на холсте такой поразительной ясности, чистоты и правдивости, что становилось боязно, как бы потом, когда высохнут краски, все это не ушло бы, не исчезло.

Я внезапно открываю для себя нового Петрова, моего Петрова, он в центре этой уголовно-профилактической серии, он везде, он повсюду, главный лейтмотив в творческих исканиях, его осторожность и его смелость, его вспышки, его нереализованность и его стремление преодолеть в себе барьер ограниченности - все проступило на холсте, он постоянно, я это понял, мучается, правда, чем мучается, толком не знаю, да это и не так важно, важно, что он человек, не Порфирий из "Преступления и наказания", въедливый, дотошный, мерзко-справедливый, а искренний, сострадающий, чующий больную душу преступника.

Возможно, он и сам преступник, иначе откуда у него такое мучительное состояние раздвоенности. А тут еще всплывают вдруг в памяти те самые коварные американские банкноты, и хриплый пьяный голос Долинина кричит: "К ногтю, всех к ногтю!" С чего бы это он так орал. И почему молчал, получая деньги, Петров. За что эти деньги? Расплата за ранение? А вдруг все не так. Я никому не проговорился об этих деньгах. Ловлю себя на том, что боюсь этих людей. Петрова боюсь. Долинина боюсь. Всех боюсь!

Я едва не вскрикиваю, наблюдая за тем, как мой Петров на холсте едва не ожил, не встал, чтобы мне сказать: "Бойся - не бойся, а все равно концы отдашь вместе со мной. Участь у нас такая, художник!"

Мои двойные портреты: Шамрай и Петров, Петров и Касторский, Петров и Сашенька, Петров и Солин - неожиданно позволяют разрешить давно мучавшую мою душу проблему - проблемы добра и зла. Вот она разгадка. Это соотношение не лобовое, оно многозначно, и многое зависит от точки отсчета добра и зла, линия горизонта, если она имеется у добра и зла, постоянно уходит куда-то вглубь. Зацикленность на чем-то одном всегда рождает догматизм. И вопрос: "А что есть истина?" - можно разрешить лишь в движении, в погружении на глубину, значит, ты обязан двигаться вперед, идти вдоль линии горизонта, потому что иначе не достичь прозрения.

Я пишу, а сознание само отсеивает ненужное, вычленяя самое существенное в композиции. Вот замелькали художники - Тициан, Рембрандт, Ге. Отчетливо вижу фигуры Пилата и Христа. Толстая шея Пилата, крепкие мускулы и спина. Нет, нет, не нужны мне эти аналогии, мой Петров и мой Шамрай должны быть в другом ракурсе, я должен найти верную интонацию, рука ищет единения на одном холсте двух людей, двух носителей противоположных начал. Я ловлю себя на том, что непременно хочу написать Шамрая так, чтобы проступила лучшая часть его души на полотне, то, что увидел Петров, когда решился на встречу Сашеньки с ее любовником, поверив им, а все же сомнения и риск были, мучительные сомнения обыкновенного человека, который дорожит и своей службой, и своей честью. И все же, выполняя профессиональный долг, человек одержал верх над профессионалом, ибо победить то злое, что есть в преступниках, победить конкретно Шамрая может тот, кто окажется сильнее его, Шамрая, поскольку он, Шамрай, самому себе кажется исполином, сверхчеловеком. Уже в лагере, когда возникнет конфликт, однажды он на глазах начальника, засунет руку между двух металлических прутьев и переломит кость надвое, улыбнется при этом и скажет: "А зря вы меня стращаете, гражданин начальник, я новых сроков не боюсь, ничего не боюсь, справедливости хочу…". Так вот, этот самый Шамрай должен вступить в единоборство с раненым Петровым, и Петров должен явить ему образец силы, нравственной беспощадности и страстной заинтересованности в том, чтобы карающий меч был занесен во имя утверждения высших норм справедливости. Иногда я ловлю себя на том, что я как бы задался целью обелить государственного человека, сделать его непременно нравственным, а Шамрая, преступника, - исчадием ада, злым и коварным. И где-то в глубине моей души робкий голос заявляет, что, возможно, Шамрай куда благороднее Петрова, между тем я сам вершу суд над ним, пригвоздив его своей мазней к позорному столбу.

Моя рука и моя душа пребывали в полном согласии, я нашел то единственное решение для себя, каковое позволит мне подняться на ту нравственную высоту, о которой мечтал и в студенческие годы, и после, без которой страдал всегда, и произойдет это благодаря творческой удаче.

Помню, я сказал Петрову, что непременно напишу то, как меня истязали в милиции. У Петрова тогда отвисла челюсть и сделалось страшно огорченное лицо, он сказал мне: "Да, это имеет место в жизни. С этим приходится бороться…" - и взгляд был таким виноватым, даже болезненным, будто кто-то там по его пальцам молотком шарахал.

Я писал портреты, все увиденное мной, все пережитое за эти дни и месяцы, выплескивалось на холст. Я размышлял: "А почему, собственно, никого из художников не осенило написать совершение преступления, нет, вернее, показать правосудие в развитии. Книги об этом есть, кинофильмы сняты, почему же нет серии живописных работ. Мне казалось, что я совершаю открытие. Зато потом коллеги скажут: "Полная непроходимость, старик". - "А почему? Что же здесь, антигосударственность проповедуется или, может быть, реставрация коммунизма предлагается?!" - выкрикну им в лицо, оскорбленный, заору так, что мои коллеги разбегутся из маленькой мастерской, а я, будто Христос, буду гнать их, как он гнал фарисеев и торговцев из храма божьего. Конечно, несусветная глупость: так наорать на своих коллег да еще запустить в стенку стаканом. Это ярость во мне полыхнула, и я орал им вслед: "Подонки! Грош цена вам, сволочи!" - отвратительная сцена, и я знал, что настанет час расплаты.

Так оно и случилось на десятый день моего бешеного труда. Все, что затем последовало, было столь ошеломительно, что я не сразу и сообразил, о чем речь. А дело было так. Я дописывал двойной портрет Сашеньки и Ириши, как в дверь постучали. Я чертыхнулся и решил никому не открывать. На холсте оживали настоящие Ириша с Сашенькой и где-то в тени наблюдал за двумя красавицами седой властный старик. Эти образы я прописывал особенно любовно. Каждый сантиметр мог поведать о нравственной агонии двух женщин в мельчайших подробностях. А на улице уже колотили в дверь, и я отчетливо услышал: "Милиция, откройте!" Когда я открыл дверь, мне сказали, удостоверившись в моей личности, что я именем закона арестован. Мне был предъявлены ордер на обыск и ордер на арест.

За решеткой

Я оказался в изоляции как раз в те дни, когда в моей голове уже сложилась целая серия картин - панорама! Первые дни заключения я переживал, а потом даже обрадовался случаю - именно эта щемящая нота, эта передышка и нужны моей руке, чтобы все объединилось на картине. Летящий бег линий, динамичность движений. Я стал набрасывать отдельные композиции. Мои двойные и тройные портреты вписывались в общий замысел серии картин; я чувствовал, что в этих моих набросках что-то есть подлинное.

Я работал, а из головы не выходила фраза художника Сурикова, который однажды заметил: "Закончил "Боярыню Морозову" - осталось только раскрасить".

Я мучился от того, что наступит скоро день, когда мои рисунки будут готовы, а "раскрасить" мне не дадут.

Меня снова обвиняли в убийстве, в грабеже, в соучастии и прочее.

Новый следователь сообщил мне, что Петрова отстранили от ведения этого дела, что пришла какая-то жалоба на него и руководство предложило ему другую работу.

Я догадывался, в чем дело. Должно быть, вспыхнул старый спор с Солиным. И облик Петрова в новом свете проступил совсем по-иному в моем композиционном замысле.

Назад Дальше